В рамках переноса уже опубликованных интервью с сотрудниками Института философии РАН с портала SYG.MA на портал YANDEX.ZEN предлагаем вашему вниманию беседу с Сергеем Юрьевичем Бородаем.
Специалист в области посткогнитивизма и функциональной лингвистики Сергей Юрьевич Бородай ответил на актуальные вопросы о языке, связанные с его монографией - «Язык и познание: введение в пострелятивизм», вышедшей в 2019 году и посвященной анализу современных тенденций в изучении проблемы влияния естественного языка на когнитивные процессы. Что делает человеческий язык уникальным? Под каким углом стоит смотреть на язык сегодня? Какие открытия в науках о языке были сделаны за последние столетия? Ответы на эти и многие другие вопросы вы сможете найти в нашем интервью, а также в предстоящем докладе автора под названием «Воплощенная относительность: язык в контексте телесно-ориентированных подходов к познанию».
А.К.: Чему посвящена Ваша книга?
С.Б.: Моя книга посвящена проблеме влияния языковых структур на познавательные процессы, или тому, что известно как концепция лингвистической относительности. Корни этой проблемы уходят еще в XVIII в., и ее первые отчетливые формулировки могут быть найдены у критика И. Канта – И.Г. Гамана. Впоследствии она занимает важное место в лингвофилософской системе В. фон Гумбольдта и вообще в немецкой мысли. Однако профессиональное и детальное рассмотрение она получает лишь в начале XX в. у американских последователей Гумбольдта – структуралистов и этнолингвистов Ф. Боаса, Э. Сепира и их ученика Б. Уорфа. Почему эта тема оказывается в центре их внимания? Прежде всего стоит сказать, что к началу XX в. в американской лингвистике уже были достаточно сильны позиции гумбольдтианства. Вообще Боас, Сепир и Уорф в период своего интеллектуального становления испытали сильное влияние различных философских направлений – от классической немецкой философии до неопозитивизма. Они не были лингвистами в узком смысле слова, но являлись, скорее, теоретиками и философами языка, демонстрируя при этом высокие профессиональные навыки в полевой лингвистике. Эта «междисциплинарность», а в действительности – просто глубина мысли, является одним из важных факторов в разработке проблемы лингвистической относительности. Но ключевой фактор, как я полагаю, это все-таки своеобразие языков американских индейцев, которое произвело сильное впечатление на американских лингвистов. И действительно, если мы будем изучать только индоевропейские языки, то, конечно, заметим весьма существенные особенности в грамматике и лексике, но они не покажутся столь необычными, как в случае америндских языков. Уже Боас обратил внимание, что там встречаются языковые конструкции и грамматические категории, которые невозможно обнаружить в индоевропейских языках (на самом деле, какие-то аналоги можно найти, но они всегда будут где-то на периферии, а не в центре грамматической системы): например, субстантивное время, т.е. грамматический показатель времени у существительного (что-то похожее на наше «экс-» в слове «экс-президент»); эвиденциальность, или обязательный показатель, кодирующий источник информации о событии («шел дождь [я это видел]», «шел дождь [я сделал об этом вывод по косвенным данным]», «шел дождь [мне об этом сказали]» и т.д.), полисинтетизм, т.е. склонность объединять в одном слове большое количество морфем – вплоть до того, что многие комплексные предложения могут быть выражены одним словом; разветвленные дейктические системы, своеобразное членение частей речи, необычные стратегии кодирования глагольных актантов; и т.д. Именно такие примеры – а отнюдь не лексические различия вроде «нескольких десятков обозначений снега у эскимосов» – произвели впечатление на американских этнолингвистов. В связи с этим не мог не возникнуть вопрос: как указанные различия в языковых структурах связаны с познавательными различиями?
На самом деле, судьба концепции лингвистической относительности оказалась трагичной. В своей книге я подробно рассматриваю исторический аспект проблемы. Эта концепция не получила четкой формулировки ни у Сепира, ни у Уорфа – скорее, она ими нащупывалась и по-разному формулировалась в разных местах. В качестве научной «гипотезы» она была сконструирована и операционализирована их последователями и критиками, которые в целом не поняли ход рассуждений американских лингвистов. А затем в 1950–1980-е гг. она, в сущности, была доведена до абсурда, хотя какие-то ее формы по-прежнему изучались и развивались в полевой лингвистике и когнитивной лингвистике. Лишь с конца 1980-х гг. мы видим ее возрождение и постепенную трансформацию в то, что можно охарактеризовать как проект по изучению места языка и лингвоспецифичных структур в когнитивной архитектуре. Моя идея – высказанная с опорой на большой эмпирический материал (около 250 языков и сотни экспериментов) – состоит в том, что необходимо перейти от вопроса о влиянии языка на познавательные процессы к серии более частных вопросов: какие языковые структуры вообще влияют на когнитивные процессы, а какие – нет? какие познавательные операции лингвоспецифичны, а какие – универсальны? зависит ли воздействие языка от контекста? влияние каких структур сильнее зависит от контекста? каков механизм воздействия языка на познавательные процессы и как вообще осуществляется взаимодействие частных языковых паттернов и мыслительных операций? могут ли быть обнаружены нейронные корреляты лингвоспецифичности? И т.д. Все эти темы рассматриваются в моей книге, а главное – я развиваю теорию о механизме взаимосвязи языковых структур и мыслительных процессов и вообще о месте языка в когнитивной архитектуре. Это – предварительная теория, но, как мне представляется, она лучше всего позволяет объяснить те экспериментальные данные, которые получены в последние несколько десятилетий.
Я хотел бы подчеркнуть, что речь идет о концепции, которая, будучи не лишена (как и всякая концепция) теоретических предустановок, тем не менее в основном опирается на экспериментальные данные. В наше время проблема взаимосвязи языковых структур и когнитивных процессов – это в значительной степени экспериментальная проблема. Ее нужно четко отделять от получивших распространение лингвокультурологических спекуляций о «концептах» и «языковой картине мира». Конечно, есть хорошие исследования в этой области – например, работы А. Вежбицкой. Однако она в основном остается спекулятивной и спорной, а переход от языковых структур к мышлению здесь дан однонаправленно и механически (порой и вовсе без какой-либо рефлексии). Нельзя, например, всерьез относиться к рассуждениям о том, что использование в ранней греческой литературе слова sōma, обозначающего как «тело», так и «личность», применительно к человеку, свидетельствует о том, греки мыслили личность человека «телесно» (что, в таком случае, мы можем сказать об английских словах body, somebody, anybody, nobody и пр.?). Такие рассуждения – следствие очень упрощенного представления о связи языка и мышления. По-настоящему серьезный и профессиональный подход, сочетающий в себе и анализ семантики, и результаты экспериментов, и интроспективный (феноменологический) метод, позволяет утверждать, что путь от языковых структур к когнитивным процессам отнюдь не является прямым и линейным; в действительности, это путь с множеством окольных троп и крутых подъемов, не имеющий универсального исхода, поэтому в каждом конкретном случае он должен изучаться с учетом всех деталей.
А.К.: Что, на Ваш взгляд, отличает язык от других знаковых систем?
С.Б.: Прежде всего я бы обратил внимание на проблематичность употребления по отношению к языку понятия «знаковая система». Правда, я говорю в своей книге о «языковом знаке» и о языке как о «системе», но для меня это, скорее, дань структуралистской традиции, нежели четкая дефиниция. Об этом стоило бы подумать. Предварительно выскажу следующее соображение: едва ли возможно дать такое метаопределение «знака», которое охватывало бы «языковой знак», зеленый свет светофора и золотую монету. Я скептически отношусь к возможности построения «науки о знаках» как некоей метанауки различных видов «указывания», которая бы не упускала что-то важное в результате стандартизации и формализации. Как я показываю в своей недавней англоязычной статье «Overcoming word-centrism: towards a new foundation for the philosophy of language» характер языкового «знака» столь специфичен, что сама реляционная структура «означающее – означивание – означаемое» в существенной мере зависит от устройства конкретного языка; при этом неправильно рассматривать референцию, с одной стороны, как какое-то универсальное внеязыковое явление, а с другой стороны, как прототип означивания как такового, поскольку референция – функция, в традиционной философии языка тесно связанная с прототипическим именем – лингвоспецифична и зависит от конвенциональных морфосинтаксических паттернов данного языка, в том числе от понятия «слова».
Если перейти от старой схемы «слово – референция – объект» к предлагаемой мной схеме «язык (как набор морфосинтаксических паттернов концептуализации) – соотношение – событие (как комплексная смысловая ситуация)», то мы увидим, что 1) в самом языке способ изображения того, с чем соотносится язык, обладает чертами конструктивности; 2) в самом акте соотношения играют важную роль морфосинтаксические особенности языка (универсальная «референция», которая была бы связана с универсальным «словом», невозможна уже хотя бы потому, что понятие «слова» не является металингвистическим); 3) сам характерсоотношения между языком и событием лингвоспецифичен ввиду перманентного влияния языка на когнитивные операции – иначе говоря, в каком-то смысле язык побуждает нас к предварительному выбору и неявной классификации того, с чем он будет впоследствии эксплицитно соотноситься. Таким образом, можно сказать, что попадая в поле действия конкретного языка (т.е. становясь его носителями) мы не только попадаем в особый «мир» (что бы в действительности ни значила эта красивая метафора Гумбольдта), но оказываемся ввергнуты в оригинальную структуру отношений между языковым знаком и действительностью, а также в сферу оригинального имплицитного истолкования самого «знака» и самой «действительности». Конечно, это не какое-то абсолютное и непреодолимое различие (в конце концов, базовые когнитивные функции более-менее универсальны), но все же – каким бы порой тонким это различие ни было – оно не должно упускаться из виду. Именно поэтому я убежден, что лингвистика, вопреки Соссюру, не является частью «семиотики», или «семиологии». Она может стать частью семиотики лишь при условии, что мы значительно упростим такое явление, как язык, и будем систематически игнорировать факты лингвистической типологии – и именно это уже много лет и происходит.
Кроме того, язык не является «системой» в структуралистском смысле. Язык – это разнородный набор регулярностей и иррегулярностей, и если мы будем описывать не только искусственно вырванную из живой речи и тем самым умерщвленную «языковую форму» (которая, замечу, в таком дескриптивном виде никогда не хранится в памяти носителя языка), но учтем всю ту сложную семантико-прагматическую и ситуативную действительность, в которую погружен и которую отчасти конструирует всякий язык, то увидим, что иррегулярностей в нем – особенно в отдельных узусах – порой гораздо больше, чем регулярностей. Еще одним аргументом против представления языка как стандартизированной системы (в структуралистском смысле) является неоднородность его «элементов», которые – и это уже указывалось выше – нельзя определить как набор «знаков», не потеряв при этом чего-то важного. В общем, если и говорить о языке как о системе, то, пожалуй, в этимологическом смысле – как о сочетании греч. syn- и istemi, т.е. как о «совместном состоянии», «состоянии совместности», «согласованности», «связности», «гармонии», короче говоря, состоянии взаимосвязи, или о том, что Б. Уорф называет словом rapport «контактность».
А.К.: Что до сих пор делает человеческий язык чем-то уникальным?
С.Б.: Человеческий язык в принципе уникален – и феноменологически, и структурно. Я убежден, что любые внешние сходства со «знаковыми системами» животных – которые тоже, разумеется, в зависимости от вида в чем-то уникальны – являются именно что внешними и нефилософскими. Но сейчас я хотел бы подчеркнуть две особенности, которые сразу бросаются в глаза.
Во-первых, человеческий язык – это не только продукт творчества, но и постоянное творчество. Хорошо известно определение Хайдеггером языка как «дома Бытия», однако не замечен тот факт, что в такой многогранной метафоре неявно заложена какая-то «стабильность», какой-то «уют». Для Хайдеггера язык – это что-то «свое», «родное», «уютное» – здесь те же смысловые оттенки, что и в его анализе феномена подручности из «Бытия и времени». Но в действительности, язык – это не только основание, но и безосновное; язык устремлен в неизвестность, он всегда творчески недоопределен – притом не только на уровне лексики и оборотов (что вполне очевидно), но и на уровне морфосинтаксических конструкций, которые находятся в постоянном динамическом напряжении между неконвенциональностью и конвенциональностью, и решение об их статусе нередко оказывается делом случая и конкретных обстоятельств. Этот творческий компонент не столь значим (если вообще сколько-нибудь значим) для «знаковых систем» животных.
Во-вторых, человеческий язык всегда внутренне разделен на грамматическое и неграмматическое – иными словами, какие-то элементы языка оказываются частью «грамматики». Это действительно уникальная особенность человеческого языка, хотя в лингвистике до сих пор нет общепринятого определения «грамматичности» и четкого представления о критериях деления на грамматическое и неграмматическое. Я являюсь сторонником подхода, предложенного Ф. Боасом и развитого Р.О. Якобсоном, согласно которому грамматичность – это обязательность. К грамматике относятся те (в основном довольно абстрактные) значения, которые не могут не выражаться при определенных обстоятельствах: например, носитель русского языка не может не выражать род существительного, носитель центрально-юпикского языка не может не выражать особенности пространственной локализации объекта («далеко» / «близко», «виден в ограниченном пространстве» / «виден в неограниченном пространстве» / «не фиксируется визуально», и т.д.), а носитель языка тукно не может не выражать информацию об источнике, из которого он узнал о сообщаемом событии («видел» / «слышал» / «по косвенным данным» / «мне сказали»); грамматическое по определению понуждаемо к выражению. Эта дефиниция интересна тем, что она предполагает 1) градуальность грамматического, 2) зависимость степени грамматичности от конвенциональных способов концептуализации конкретных ситуаций. Данный факт – факт принципиальной погруженности живого языка, даже на структурном уровне, в ситуативную стихию действительности – делает его чем-то уникальным, достойным удивления и, замечу, сущностно неформализуемым. Происхождение грамматикализации – большой вопрос, который сейчас активно обсуждается в теории языка. В связи с этим хотел бы порекомендовать работу Б. Хайне и Т. Кутевой «The genesis of grammar: a reconstruction», которая, собственно, и вывела эти дискуссии на новый уровень.
А.К.: Какие современные социокультурные особенности уже нашли свое отражение в языке? Что происходит с языком в эпоху глобализации? Справедливо ли говорить об упразднении лингвоспецифичности?
С.Б.: Честно говоря, я не являюсь специалистом в современных языковых процессах, в частности касающихся русского языка. Этой темой активно занимается мой коллега М.А. Кронгауз, так что рекомендую ознакомиться с его работами. Могу выделить лишь то, что лежит на поверхности: 1) малые языки стремительно вымирают; 2) те, которые все же выживают, оказываются под сильным влиянием более «престижных» языков; 3) экзотичные языки с редкими грамматическими категориями упрощаются; 4) процессы проникновения грамматически и лексических элементов доминирующих языков в другие языки усилились (вследствие активного или пассивного билингвизма); 5) выросло разнообразие регистров речи; 6) снизились диалектные вариации, возросла роль литературных языков; 7) в то же время увеличилось число социолектов и возросла их роль, появилось то, что можно назвать «сетевым социолектом» – языком определенной группы в сети, независимо от географической локализации; и т.д. Кронгауз сознательно формулирует свой вердикт в отношении русского языка с долей провокационности: русский язык находится «на грани нервного срыва». Я думаю, это касается не только русского языка, но и многих других языков, в том числе английского, беспорядочное использование которого приводит не только к большим вариациям, но и к его «пиджинизации». Я не языковой пурист. То, что языки меняются, – это нормально. Кроме того, я вообще не думаю, что есть «хорошие» и «плохие» языки (на манер «классической» и «вульгарной» латыни) – каждый язык по-своему хорош и по-своему интересен. Особенности идиолекта Сергея «Паука» Троицкого, например, заслуживают не меньшего внимания, чем какие-нибудь редкие грамматические категории экзотичных языков, – в конечном счете, язык дает нам доступ к когнитивным процессам и всегда что-то говорит нам о мышлении и культуре (прямо или косвенно).
Тем не менее мы не должны забывать и того, что глобализация поставила перед нами вызов, которого не было раньше: это три взаимосвязанные тенденции, упомянутые выше под пунктами 1, 2 и 3. По разным прогнозам в течение текущего века вымрет от 50 до 90% языков планеты (последних насчитывается примерно 6-7 тыс.); к этому нужно добавить, что те малые языки, которые все же не вымрут, испытают (и уже испытывают) сильное влияние доминирующих языков, в результате чего исчезнут редкие грамматические категории и уже мало актуальные способы выражения. Если бы мы говорили о «всего лишь языках», которые выражают «уже готовую мысль», то с этим, возможно, и не было бы проблемы. Но на основе многочисленных исследований можно утверждать, что язык – это 1) способ доступа к когнитивным процессам; 2) бесценный источник сведений о конкретной культуре; 3) уникальный способ организации концептов и связей между ними. Таким образом, мы теряем не только языковое богатство в узком смысле, но и вообще когнитивное богатство. Если бы какие-то уникальные вещи – как, например, абсолютная система ориентации в австралийском языке гуугу йимитир и особенности ее использования – не были исследованы в 1980-1990-е гг., то сейчас (из-за языковой интерференции) мы бы уже ничего не знали о них; а значит, автоматически был бы принят тезис об универсальности развития систем ориентации у детей и не сложилось бы целое направление в когнитивной антропологии и нейронауке, изучающее специфику концептуализации пространства у носителей разных языков и культур. И то же самое актуально для многочисленных оригинальных концептуализаций, касающихся пространства, времени, субстанции, числа, движения, агентивности и пр., которые сохранились преимущественно в малых и «экзотичных» языках (ясно, что под влиянием билингвизма и смены образа жизни это все постепенно исчезнет). Так что важен не только факт вымирания языков, но и факт их трансформации, вырывания из естественных условий функционирования, «ис-коренения». По этой причине можно сказать, что в лингвистике как науке есть приоритетные темы – очевидно, это те темы, которые касаются описания малых языков, особенностей их использования, особенностей заложенного в них мировидения и когнитивного разнообразия, которое они выражают. К сожалению, в России этой теме уделяется недостаточно внимания, а последняя проблема, получившая развитие за рубежом в рамках когнитивной лингвистики и когнитивной антропологии, не только не разрабатывается, но и почти неизвестна отечественным исследователям (это не голословное утверждение, а вывод, к которому я пришел в результате многолетнего общения с профессиональными лингвистами). Если бы я мог, я бы запретил защищать диссертации по русскому языку и другим «престижным» языкам или, по крайней мере, установил бы здесь какие-то квоты и ограничения. Древние и современные крупные языки подождут, чего не скажешь о малых языках (и когнитивных способностях их носителей), которые обречены на трансформацию или вымирание. На самом деле, это вопрос государственной важности и здесь необходимо волевое решение, иначе мы по-прежнему будет наблюдать рост в мире статей и диссертаций на тему «феминитивов» и «гендерно окрашенного дискурса», в то время как мимо нас проносятся и уходят в небытие целые смысловые и когнитивные вселенные.
А.К.: Какие основные задачи стоят перед специалистами в области философии языка на сегодняшний день?
С.Б.: На мой взгляд, философия языка нуждается в реформе. Во-первых, ее нужно избавить от излишнего европоцентризма – от склонности универсализировать и проблематизировать феномены, характерные только для европейских языков, и игнорировать все то, что известно нам из лингвистической типологии о других языках. Во-вторых, философия языка должна перестать быть только философией и только языка. Конечно, говоря о «философии» мы всегда говорим о чем-то не до конца определенном – тем более когда речь заходит о «философии чего-либо». Для меня, например, вовсе неочевидно различие между философией языка и теорией языка. Есть различия в традициях мысли, но не в тематике. И если говорить именно о традиции философии языка, то, как я уже отметил, она нуждается в реформировании, что, на самом деле, уже отчасти происходит, но недостаточно активно. На мой взгляд, необходим глобальный синтез когнитивной лингвистики, лингвистической типологии, философии языка и когнитивных наук. В этом контексте философия языка перестает быть философией только языка (каковой она в действительности никогда и не являлась, ср. творчество М. Хайдеггера, Л. Витгенштейна, М. Фуко, А.Ф. Лосева). Упомянутые дисциплинарные границы искусственны. В конечном счете, язык говорит нам что-то важное о когнитивных процессах, в частности о мышлении. Это говорит каждыйязык и всегда в конкретной социокультурной ситуации. Уже на этом уровне когнитивная лингвистика едина с когнитивной антропологией. Но чтобы понять, что говорит нам язык, нужно иметь какое-то понимание того, как в принципе устроен язык, какова его связь с действительностью и как возможно описание языка. Этим занимается философия и теория языка. Но, опять же, об этом можно составить адекватное представление лишь с опорой на имеющееся языковое разнообразие – и здесь нам помогает лингвистическая типология, которая, с другой стороны, невозможна без теории языка и без культурной антропологии. И так далее. Все эти дисциплины – если внимательно присмотреться – герменевтически закольцованы. Мы изучаем когнитивность, мышление, познание, вообще жизнь, а язык –важная составляющая (я бы даже сказал, структурно значимая составляющая, «конституитив», «экзистенциал») – но не это ли и есть главная тема философии вообще?
А.К.: Каковы Ваши планы дальнейших исследований?
С.Б.: В своей монографии «Язык и познание: введение в пострелятивизм» я собрал большой материал по теме «структура языка и когнитивные способности» (около 250 языков и несколько сотен экспериментов), осмыслил его, развил собственную теорию, касающуюся места языка в когнитивной архитектуре и его связи с познавательными способностями, и разработал программу «пострелятивистских» исследований. В рамках своей теории я попытался показать (если резюмировать), что (1) каждый язык предоставляет уникальный способ организации значений, (2) который релевантен для познания, поскольку (3) язык способен структурировать когнитивность в процессе онтогенеза и (4) он вовлечен в когнитивные процессы в режиме реального времени. Результатом центрального места языка в когнитивной архитектуре являются различия между носителями разных языков в (5) обработке и хранении информации, (6) отдельных когнитивных способностях, (7) содержании ментальной модели, (8) сенсомоторных реакциях и (9) нейронной активности. Я назвал это концепцией «воплощенной относительности» (embodied relativity) – ситуативного и воплощенного представления когнитивности с учетом центрального места языка в познании. В рамках этой концепции мной была развита программа исследований, включающая анализ доконцептуального опыта, работы сенсомоторных систем, мышления и философского творчества. Все это пока нарисовано широкими мазками. Требуется детализировать многие вещи – прежде всего, в области теории. Кроме того, я полагаю, что тот материал, который был собран, и те тематические связи, которые удалось показать, дают почву для самых разных направлений мысли в области теории языка, мышления и когнитивности. Так что в будущем я планирую сосредоточиться на проработке этой теоретической составляющей. Мне представляется перспективной попытка осмыслить появившиеся в последние десятилетия экспериментальны факты, касающиеся вовлеченности языка в когнитивность, в свете телесных, или воплощенных, подходов к познанию, в частности энактивной феноменологии и энактивизма в широком смысле. К сожалению, это пока мало продумано, и когнитивная наука по-прежнему остается отделена дисциплинарными барьерами от когнитивной лингвистики и когнитивной антропологии. Эти барьеры в чем-то искусственны, а в чем-то – являются следствием естественной ограниченности взгляда исследователей, неспособностью охватить материалы из разных областей. Я вижу перспективу в том, чтобы стремиться к такой прото-дисциплинарности в мышлении, которая позволяла бы синтетически и продуктивно преодолевать дисциплинарные границы; это преодоление возможно, но отнюдь не путем столь популярной сейчас апелляции к «междисциплинарности», за которой часто скрываются поверхностные обобщения и непрофессионализм.
Проблема связи структурных особенностей языка и познания затрагивалась некоторыми философами сознания – Дж. Принцем, П. Каррутерсом, С. Пинкером, отчасти Д. Деннетом. К сожалению, уровень представленного ими анализа мне кажется не соответствующим глубине проблемы и в целом неудовлетворительным (а порой и вовсе идеологически ангажированным). Вообще же философия сознания по-прежнему сильно вписана в аналитическую традицию и наследует все ее предустановки, касающиеся философии языка. Я не думаю, что в ее рамках возможен какой-то существенный прогресс в плане изучения интересующей меня области. Понятие «когнитивности», «когниции» мне кажется более широким, чем понятие «сознания», и потому более гибким в теоретическом плане – например, как я уже сказал, возможно энактивное понимание когнитивности, в границах которого мы уже можем говорить не о сознании как элементе традиционного субъект-объектного отношения, а о бытии-в-мире, дазайне, когнитивном агенте, жизни и пр. Это не только терминологическая тонкость, но и особая исследовательская установка, «настроенность», позволяющая по-новому расставлять смысловые акценты и даже оформлять тематическое поле.
В целом же хочу сказать, что несмотря на всеобщее стремление к «междисциплинарности», мне все больше кажется, что исследователи из разных областей отдаляются друг от друга. Материала по разным темам, касающимся познания, стало так много, что имеется соблазн погрузиться во что-то одно и заниматься этим всю жизнь. Однако подлинная междисциплинарность требует как бы прото-дисциплинарности, пред-дисциплинарности, т.е. исконного синтетического видения тех в сущности философских проблем, которые изучаются, и способности задать такую их тематизацию, которая не была бы аналитически расчленена впоследствии, когда дело дойдет до эмпирических данных и теоретических обобщений. Это – нетривиальное качество, особая философская склонность, и именно ее нужно взращивать в исследователях. К сожалению, она по-прежнему редко встречается. Здесь я хотел бы сказать, что очень рад совместной работе с А.В. Смирновым, который обладает именно таким редким качеством и который видит актуальность подлинно междисциплинарного (прото-дисциплинарного) подхода. Его теория о процессуально-действенной эпистеме, характерной для арабской мысли, отражает прото-дисциплинарный подход, поскольку в глубинном плане она укоренена в оригинальной концепции сознания и когнитивных операций. Я думаю, необходимо продвигать профессиональные исследования такого рода – чем больше, тем лучше. И даже если в каких-то частных вещах будут обнаружены погрешности и сомнительные места, все же сам опыт создания подобной синтетической теории – это бесценный опыт (как для исследователя, так и для его читателей). Надеюсь, в своем стремлении к междисциплинарному осмыслению познания я нахожусь на этом пути.
Беседу вела Конищева Анастасия Ильинична, специалист отдела научной коммуникации и популяризации науки Института философии РАН.