Глеб Алекса́ндрович Ани́щенко - российский публицист, издатель, редактор, общественный и религиозный деятель, педагог.
1. АЛЕКСАНДР ВЕРТИНСКИЙ
Когда говорят о поэтическом отражении октябрьских событий в Москве 1917-го, штампованно приводят романс шансонье Александра Вертинского «То, что я должен сказать».
Это стихотворение, написанное в конце 1917-го, обросло рядом легенд. Якобы красные вызывали Вертинского в ВЧК, обвиняли в сочувствии юнкерам и угрожали «запретить дышать». Якобы белые на Перекопе с этой песней на устах «шли умирать» (якобы это говорил – между дозами кокаина – генерал Слащёв). И так далее.
Попробуем разобраться, что на самом деле написал Вертинский. Хотя, казалось бы, не стоит особо серьёзно относиться к тексту песенки Пьеро (сценический образ Вертинского), вряд ли способного отвечать за каждое своё слово. Но это «слово» стало уже знаковым. Поэтому попытаюсь проанализировать текст.
Начну сначала:
Я не знаю, зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть недрожавшей рукой,
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Опустили их в Вечный Покой!
Гибель юнкеров предстаёт здесь как акт чьёй-то злой воли. Чьей? Автор не знает, но почему-то уверен, что таковая была. Факты воссоздают совершенно иную картину: в то время как 55 тысяч офицеров, бывших тогда в Москве, сидели по своим углам, – юнкера, кадеты, студенты, гимназисты добровольно вышли защищать Россию, интуитивно ощутив, что она на краю гибели. Этот бескорыстный подвиг молодой России подменяется у Вертинского злонамеренным и ненужным действием чьей-то «недрожавшей руки».
Существует ещё одна версия адресата песни. К.Г. Паустовский, служивший в 1918-м в Киеве в рядах украинской армии гетмана Скоропадского и присутствовавший на концерте Вертинского, утверждал: «Он пел о юнкерах, убитых незадолго в селе Борщаговке, о юношах, посланных на верную бессмысленную смерть». Речь идёт о событиях декабря 1918-го, когда дружины добровольцев пытались спасти Киев от нашествия банд Петлюры. В этом противостоянии участвовал Михаил Булгаков и два его брата – Николай 20-ти лет (Николка из «Белой гвардии») и Иван 18-ти. Под Борщаговкой погиб однокашник Николая Булгакова девятнадцатилетний Василид Шульгин – сын члена Государственной Думы. Однако вопрос о том, кому адресована песня, никак не меняет сути дела. И в Киеве, и в Москве русские мальчики отдавали свои жизни за Россию одинаково – по своей воле, а не по манию чьей-то «недрожавшей руки». Киевский юноша-юнкер пояснял тогда журналисту, как принимают в дружины: «Наплыв, понимаете, громадный. Мы не ждали… Принимаем всех, начиная с 16 лет. От просьб нет отбою. Непринятые шестиклассники шлют депутации, пишут петиции… Вот, смотрите, 400 подписей… Если меньше 16 лет, мы принимаем только по письменному согласию родителей». Так кто же «послал их на смерть недрожавшей рукой»? На подвиг не посылают, а идут.
«…Так беспощадно, так зло и ненужно Опустили их в Вечный Покой!» – пишет Вертинский. Здесь явно слышится отзвук возглашения, завершающего заупокойную службу: «Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшим рабом Твоим <…> и сотвори им вечную память». Православные христиане молятся об обретении вечного покоя как о высшем благе для усопших. Святитель Димитрий Ростовский писал: «Мир, тишина и вечный покой в одном только Боге и в благодати Пресвятого Духа. Там – радость, там – веселие, там – беспечалие, бессмертие, безбоязненность. Там мир невозмутимый, покой всегдашний, радость нескончаемая, вечное наслаждение, всегда услаждающее человека». В романсе же мы слышим нечто прямо противоположное: в вечный покой «отпускают» «зло и ненужно».
Антихристианская тема развивается у Вертинского и далее. Если первая и последняя строфы – авторская риторика, две средние – конкретное описание похорон:
Осторожные зрители молча кутались в шубы,
И какая-то женщина с искажённым лицом
Целовала покойника в посиневшие губы
И швырнула в священника обручальным кольцом.
Закидали их ёлками, замесили их грязью
И пошли по домам — под шумок толковать,
Что пора положить бы уж конец безобразью,
Что и так уже скоро, мол, мы начнем голодать.
С одной стороны, здесь продолжается тема «ненужности» выступления юнкеров: могилы «замесили грязью», а люди вернулись к своим житейским проблемам («мы начнем голодать»). С другой стороны, на этом фоне контрастно выделяется женщина, которая «швырнула в священника обручальным кольцом». Таким видится автору романса первое следствие борьбы «мальчиков». Реакция идёт на личном уровне: выступление юнкеров привело к тому, что человек отрекается от Бога и Церкви.
Второе следствие, уже на общественном уровне, раскрывается в последней строфе:
И никто не додумался просто стать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги – это только ступени
В бесконечные пропасти – к недоступной Весне!
«И никто не додумался…» Додумался только лирический герой Вертинского. Итог его мыслей, как видим, следующий: именно «светлые подвиги» «мальчиков» повели «бездарную страну» «в бесконечные пропасти». Вот такой венок на могилы юнкеров возложил Чёрный Пьеро (в октябре 1917-го, но ещё до трагических событий, Вертинский поменял белый сценический костюм на чёрный).
Тут вся разница – в углах зрения. Шансонье видел «бездарную страну», а «мальчики» – Великую Россию. За неё они шли в бой, за неё погибли. Погибли не как механические игрушки, запущенные чье-то злой волей, а как люди, совершившие свой нравственный выбор. Они проиграли: их было слишком мало (и в октябре 17-го и позже). Но служение родине не измеряется цифрами, не поддаётся арифметике. «В бесконечные пропасти» Россию повела не эта горстка юношей, а те 55 тысяч зрелых людей в одной только Москве, которые выбрали роль сторонних наблюдателей. И те, кто считал «светлые подвиги» за Россию «ненужными».
2. АЛЕКСАНДР ГАЛИЧ
и БОРИС ПАСТЕРНАК
Второе поэтическое произведение об октябрьских событиях в Москве было написано только через 55 лет после Вертинского и другим Александром – Галичем.
Смерть юнкеров
или Памяти доктора Живаго
О. Ивинской
«…Два вола, впряжённые в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. “Откуда вы?” – спросил я их. “Из Тегерана”. – “Что вы везёте?” – “Грибоеда”».
Александр Пушкин «Путешествие в Арзрум».
Опять над Москвою пожары,
И грязная наледь в крови,
И это уже не татары,
Похуже Мамая – свои!
В предчувствии гибели низкой
Октябрь разыгрался с утра,
Цепочкой, по Малой Никитской
Прорваться хотят юнкера,
Не надо, оставьте, отставить!
Мы загодя знаем итог!
А снегу придётся растаять
И с кровью уплыть в водосток.
Но катится снова и снова
– Ура! – сквозь глухую пальбу.
И чёлка московского сноба
Под выстрелы пляшет на лбу!
Из окон, ворот, подворотен
Глядит, притаясь, дребедень,
А суть мы потом наворотим
И тень наведём на плетень!
И станет далёкое близким,
И кровь притворится водой,
Когда по Ямским и Грузинским
Покой обернётся бедой!
И станет преступное дерзким,
И будет обидно, хоть плачь,
Когда протрусит Камергерским
В испарине страха лихач!
Свернёт на Тверскую к Страстному,
Трясясь, матерясь и дрожа,
И это положат, положат в основу
Рассказа о днях мятежа.
А ты до беспамятства рада,
У Иверской купишь цветы,
Сидельцев Охотного ряда
Поздравишь с победою ты.
Ты скажешь – пахнуло озоном,
Трудящимся дали права!
И город малиновым звоном
Ответит на эти слова.
О, Боже мой, Боже мой, Боже!
Кто выдумал эту игру!
И снова погода, похоже,
Испортиться хочет к утру.
Предвестьем Всевышнего гнева,
Посыпется с неба крупа,
У церкви Бориса и Глеба
Сойдётся в молчаньи толпа.
И тут ты заплачешь.
И даже
Пригнёшься от боли тупой.
А кто-то, нахальный и ражий,
Взмахнёт картузо́м над толпой!
Нахальный, воинственный, ражий
Пойдёт баламутить народ!..
Повозки с кровавой поклажей
Скрипят у Никитских ворот…
Так вот она, ваша победа!
«Заря долгожданного дня!»
«Кого там везут?» – «Грибоеда».
Кого отпевают? – Меня!
В поэзии Галича, как правило, слышат только «политическое» смысловое звучание. Однако серьёзные литературоведы говорят о том, что за этим внешним пластом лежат иные – более глубокие. «… Проблема, которая меня интересует, – это проблема, в общем-то, поэта, который остался во многом неуслышанным, непонятым, поэта, который оставил нам какое-то послание, которое мы должны дешифровывать» (Н.А. Богомолов).
Вот этой «дешифровкой» я и собираюсь заняться. Ей подлежит уже само двойное название стихотворения: как связаны московские юнкера и доктор Живаго? Только одним, внешним, образом: герой Пастернака действительно находился в Москве во время октябрьских событий. Однако то, что творилось в городе, его не слишком интересовало. Он узнаёт о происходящем лишь на четвёртый день – 29-го октября (естественно все даты даются по старому стилю): «Было воскресенье. Доктор был свободен. Ему не надо было на службу». Значит, в предыдущие три дня на службу ходил. Путь доктора из Сивцева Вражка в больницу пролегал по арбатским переулкам до Арбата. И Живаго умудрился ничего не заметить в Москве? Уже в первый день противостояния – 26-го октября – юнкерские и офицерские роты занимают позиции на площади Никитских ворот, на Остоженке, Пречистенке, площади Страстного монастыря. Не так уж и далеко от маршрута доктора. Центр Москвы бурлит – Живаго остаётся в неведении. И только пришедший (28-го) в квартиру на Сивцевом Веденяпин информирует: «На улицах бой. Идут военные действия между юнкерами, поддерживающими Временное правительство, и солдатами гарнизона, стоящими за большевиков. Стычки чуть ли не на каждом шагу, очагам восстания нет счёта. По дороге к вам я два или три раза попал в переделку, раз на углу Большой Дмитровки и другой — у Никитских ворот». Именно здесь и появляются впервые «юнкера». Во второй раз о них вскользь упоминается в авторском тексте, относящемся, по-видимому, к 31-му октября: «Но оно было уже ясно. Отовсюду доходили слухи, что рабочие берут перевес. Бились ещё отдельные кучки юнкеров, разобщённые между собой и потерявшие связь со своим командованием». И это – всё, что есть в романе о московских юнкерах. Юрий Живаго так и не увидел ничего из того, что свершалось в Москве в октябре 17-го.
Сам-то Пастернак кое-что видел. Его сын Евгений Борисович пишет: «27 октября 1917 года в Москве было установлено военное положение, и в воскресенье 29-го числа началась орудийная пальба. На улицах стали строить баррикады и рыть окопы. Такой окоп был вырыт и в Сивцевом Вражке, недалеко от дома № 12, где снимал комнату Борис Пастернак. Его брат Александр в своих воспоминаниях описал увиденные из окон дома на Волхонке отряды юнкеров, которые избрали себе укрытием и засадой парапеты сквера и выступы домов Замоскворечья. Борис успел прийти на Волхонку в момент некоторого затишья и не мог вернуться, застряв на три дня. <…> Дом на Волхонке на протяжении этих дней простреливался с двух сторон, так как через некоторое время добавилась юнкерская артиллерия, бившая шрапнелью с Арбата. Через стёкла и дерево рам пробивались отдельные пули, отбивая штукатурку с потолка. Пришлось перебраться к соседям на 1-й этаж». В романе, повторяюсь, – лишь два незначительных упоминания.
Галич же, спустя полвека, почему-то соединят в названии стихотворения юнкеров и пастернаковского героя. Почему?
Предваряя одно из чтений стихотворения Александр Аркадьевич говорил: «У меня есть несколько стихотворений, посвящённых памяти Бориса Леонидовича… Так или иначе я к нему бережно и любовно прикасаюсь в разных своих произведениях. Но вот это просто даже стихотворение, посвящённое не столько ему, сколько его литературному герою. Называется “Памяти доктора Живаго”»[1]. Авторский комментарий, предваряющий исполнение или чтение произведений, у Галича очень важен: он, как правило, намекает на то, что в самом стихотворении не проявляется открыто. Если вслушаться в приведённое высказывание, то нельзя не уловить какую-то оправдательную интонацию: не подумайте ничего плохого, я люблю Пастернака, да и не о нём это, а о его герое. Почему поэт оправдывался и резко отделял Пастернака от его героя[2]?
Дело в том, что стихотворение Галича посвящено не «памяти Живаго», а завуалированной полемике с ним. Лирический герой «Смерти юнкеров» занимает позицию прямо противоположную той, с которой видел (не видел) события Юрий Живаго. Поэт 1970-х сквозь полувековой туман рассмотрел то, что не захотел или не смог рассмотреть герой романа Пастернака: подвиг московских юнкеров.
В предчувствии гибели низкой
Октябрь разыгрался с утра,
Цепочкой, по Малой Никитской[3]
Прорваться хотят юнкера…
Лирический герой Галича переносится в октябрь 17-го и разговаривает с юнкерами: «Не надо, оставьте, отставить!» Он даже пытается командовать ими («Отставить!» – уставная команда), поскольку уже обременён знанием всех последующих событий: «Мы загодя знаем итог!». Юнкера его не слышат, они не хотят слышать о том, что будет после их прорыва. Они идут в атаку, не смотря ни на что:
Но катится снова и снова
– Ура! – сквозь глухую пальбу.
И чёлка московского сноба
Под выстрелы пляшет на лбу!
Кто этот «московский сноб», противопоставленный юнкерам? Живаго? Пастернаковского героя, в некоторой степени, можно назвать снобом, стоящим над происходящими событиями и философствующим по их поводу. Снобизм Живаго ярче всего проявляется в конце романа. Вот, например, как он смотрит на своих друзей: «Единственно живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мною и меня знали». Хочу ёще обратить внимание на портретную деталь: чёлка – преимущественно, женский тип причёски. Вот как Пастернак замечательно описывал в стихах соприкосновении мужчины и женщины: «И чуб касался чудной чёлки» («Из суеверья», 1917). Женственность Юрия Живаго отчётливо прослеживается во всём романе.
Далее лирический герой Галича оглядывается вокруг:
Из окон, ворот, подворотен
Глядит, притаясь, дребедень,
А суть мы потом наворотим
И тень наведём на плетень!
Обывательская «дребедень», трусливо смотрит на происходящее со стороны. Очень похоже на Вертинского: «Осторожные зрители молча кутались в шубы», «И пошли по домам — под шумок толковать». Именно эта прячущаяся толпа, оправдывая свою трусость, «замесит грязью» подвиг юнкеров, «тень наведёт на плетень» – «И это положат, положат в основу Рассказа о днях мятежа».
Следующие две строфы – «путешествие» по Москве, основанное на аллюзиях к роману Пастернака. Ямские и Грузинские улицы – это район Витебского вокзала, то есть именно то место, где начинается московская часть «Доктора Живаго»: в меблированных комнатах гостиницы «Черногория» в Оружейном переулке поселяется Амалия Карловна с детьми, здесь Живаго впервые видит Лару Гишар. Камергерский, по которому едет лихач, – последнее пристанище Юрия Живаго, по этому переулку будут вывозить гроб с его телом. «Доктор Живаго» в «Смерти юнкеров» как бы «окольцовывается».
А потом извозчик «свернёт на Тверскую к Страстному». От площади Страстного монастыря Тверской бульвар идёт к Никитским воротам, у которых завязывался сюжет стихотворения Галича («Цепочкой, по Малой Никитской Прорваться хотят юнкера»). Но туда мы вернёмся только в финальной части «Смерти юнкеров». А сейчас Галич ведёт читателя по Тверской до Охотного ряда. Здесь впервые появляется героиня:
А ты до беспамятства рада,
У Иверской купишь цветы,
Сидельцев Охотного ряда
Поздравишь с победою ты.
Ты скажешь – пахнуло озоном,
Трудящимся дали права!
И город малиновым звоном
Ответит на эти слова.
Кто эта «ты», празднующая «победу»? Никто из женских персонажей пастернаковского романа никак не походит. Лара в это время не в Москве, а в Юрятине. Да и не высказывалась она в этом плане. Подобную оценку Октябрьского переворота давал сам Живаго: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали. В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально-близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого».
Выходит, что «женственную» позицию доктора Галич переадресовал женщине. Она ведь тоже ничего не видит вокруг, а только произносит красивые фразы: «пахнуло озоном,
Трудящимся дали права!» А что бы могла увидеть героиня от Иверской часовни и Охотного ряда после окончания октябрьских событий, ели бы оглянулась вокруг? – Изуродованный, разбомбленный снарядами тяжёлой артиллерии Кремль. Зловещий символ! Но героиня (или Живаго) ничего не видит, зато слышит воображаемый «малиновый звон». Это разрушенные кремлёвские соборы звонят?
Таким образом, можно предположить, что в «московском снобе» воплотилась одна сторона восприятия действительности доктором Живаго, в героини – другая.
Резко контрастирует и с той, и с другой позиция, которую занимает лирический герой Галича, в его голосе звучат трагические ноты: «О, Боже мой, Боже мой, Боже! Кто выдумал эту игру!». Надо сказать, что вскоре и к героине приходит нравственное отрезвление: «И тут ты заплачешь. И даже Пригнёшься от боли тупой».
У героя романа Пастернака некоторое отрезвление наступает лишь спустя несколько лет – весной 1921-го (хотя хронологические расчёты в «Докторе Живаго» – дело неблагодарное). Доктор, сбежавший от красных партизан, приходит в город Юрятин и там читает декреты советской власти. Он обнаруживает, что они практически ничем не отличаются от тех, которыми он восторгался в революционной Москве в октябре 1917-го. Однако за прошедшие годы сам Живаго вдоволь хлебнул той «крови», которая полилась после одически воспетой им «великолепной хирурги»большевиков. «Что это за надписи? – думает он, глядя на декреты. – Прошлогодние? Позапрошлогодние? Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих лет не меняющихся шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, неудобопонятных и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя?»
Доктор начинает лишь смутно (в виде риторических вопросов) осознавать свою ответственность за произошедшее. Но интеллигент живаговского типа – это всегда гоголевский Манилов. Он готов любое непотребство прикрыть «красотой слога». Ведь как красиво звучало: «Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы!» А тут выяснилось, что «вонючей язвой», «вырезаемой» революцией оказался он сам. И даже в этот момент Живаго не обходится без «красоты слога». Своё нравственное преступление – благословение, данное разрушительной силе – он упаковывает в маниловский же «бисерный чехольчик»: «неосторожное восхищение», минута «слишком широкой отзывчивости».
В числе красивых живаговских фраз есть и пассаж о том, что в революции есть «что-то от безоговорочной светоносности Пушкина». Это о чём? О том, что «не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»? Цитата, понятно, взята из «Капитанской дочки», произведения, как и «Доктор Живаго», повествующего о социальном «буране».
Любопытно сравнить поведение героев этих двух романов. Прапорщик Гринёв, закрученный в водовороте трагических событий, вынужден, конечно, им подчиняться. Но только до того момента, когда попадает в ситуацию нравственного выбора. Здесь он освобождается от внешних пут и готов идти наперекор ходу событий: на площади принимает решение не присягать Пугачёву, а потом подтверждает это в разговоре с бунтовщиком в комендантском доме; оставляет осаждённый Оренбург ради спасения возлюбленной и т.д. В этих случаях Пушкин наделяет Гринёва той нравственной свободой, которую сумел обрести сам. «Автор романа находился на той недосягаемой высоте внутренне свободного человека, на которую ему в конце жизни удалось вырваться из капканов мирской власти. И с этой высоты он как бы выбирает для своего героя тот тип поведения, единственный, который в ситуации неминуемой гибели может привести к победе» (Алла Белицкая «Философская мысль о свободе в романе А.С. Пушкина “Капитанская дочка”»).
Прямо противоположным образом ведёт себя пастернаковский доктор: он неизменно отказывается от нравственного выбора, вуалируя своё поведение красивыми словами (иногда – даже не слишком красивыми, оправдательными). Остановлюсь для примера на одной – весьма показательной – сцене из романа Пастернака. Живаго захватывают красные партизаны, и он несколько лет служит врачом в их отряде, кочующем по Западной Сибири. «Зависимость доктора, его плен ничем не отличались от других видов принуждения в жизни, таких же незримых и неосязаемых, которые тоже кажутся чем-то несуществующим, химерой и выдумкой. Несмотря на отсутствие оков, цепей и стражи, доктор был вынужден подчиняться своей несвободе, с виду как бы воображаемой».
В это время в романе и появляются «юнкера» (для краткости я употребляю это слово для обозначения всех молодых людей, боровшихся с большевиками). По сути это были такие же мальчики, что и в Москве, но воющие в Сибири в частях генерала Каппеля: «Они приближались и были уже близко. Доктор хорошо их видел, каждого в лицо. Это были мальчики и юноши из невоенных слоев столичного общества и люди более пожилые, мобилизованные из запаса. Но тон задавали первые, молодёжь, студенты первокурсники и гимназисты восьмиклассники, недавно записавшиеся в добровольцы. <…> Служение долгу, как они его понимали, одушевляло их восторженным молодечеством, ненужным, вызывающим. <…> Пули партизан почти поголовно выкашивали их». Если в октябре 1917-го Живаго их не рассмотрел, то теперь видит предельно отчётливо и не скрывает своего отношения: «Всё его сочувствие было на стороне героически гибнувших детей. Он от души желал им удачи. Это были отпрыски семейств, вероятно, близких ему по духу, его воспитания, его нравственного склада, его понятий. Шевельнулась у него мысль выбежать к ним на поляну и сдаться, и таким образом обрести избавление».
Вот это и есть момент нравственного выбора. Доктор от него отказывается: физически остаётся среди партизан, а внутренне предаёт этих же партизан, желая удачи каппелевцам. Причин такого поведения две. Первая – страх за собственную жизнь: «Но шаг был рискованный, сопряженный с опасностью» (сравните с поведением Гринёва в подобных ситуациях). Вторая (неразрывно связанная с первой) причина отказа от нравственного выбора – отсутствие духовной свободы: «И дело было не в верности стану, к которому приковала его неволя, не в его собственной самозащите, а в следовании порядку совершавшегося, в подчинении законам того, что разыгрывалось перед ним и вокруг него. Было против правил оставаться к этому в безучастии. Надо было делать то же, что делали другие. Шёл бой. В него и товарищей стреляли. Надо было отстреливаться». (И здесь не обошлось без маниловщины: тюремщиков, пленивших доктора, он именует «товарищами», а раз так – то товарищей надо защищать). Однако и в этой ситуации Живаго не делает окончательного выбора, а идёт на компромисс: стрелять, но стрелять так, чтобы не попасть.
Символическую роль в описании этого боя играет образ обгоревшего дерева. Оно как бы разделяет две противоборствующие стороны, являясь искушением для них. «Каждый наступающий добровольческий стрелок бросал на него взгляды, борясь с искушением зайти за его ствол для более безопасного и выверенного прицела, но пренебрегал соблазном и шёл дальше». Доктор же, напротив, поддаётся соблазну и «прячется» за этим деревом: «Но жалость не позволяла ему целиться в молодых людей, которыми он любовался и которым сочувствовал. А стрелять сдуру в воздух было слишком глупым и праздным занятием, противоречившим его намерениям. И выбирая минуты, когда между ним и его мишенью не становился никто из нападающих, он стал стрелять в цель по обгорелому дереву». Это – уловка самооправдания, а не нравственный выбор. А если таковой выбор не сделан, то и никакое оправдание невозможно: Живаго случайно (на самом деле – провиденциально) ранит двух каппелевцев, а одного – Серёжу Ранцевича – убивает.
Правда вскоре выясняется, что доктор не убил Ранцевича, а только контузил. Но это – очевидный беллетристическй приём (не самой высокой пробы), с помощью которого Пастернак пытается вытащить своего героя из нравственной ямы. Однако нравственные вопросы полумерами не решаются. На нравственном уровне доктор убил Серёжу.
Хотя его «воскрешение» Пастернаком ёще раз даёт возможность увидеть ту духовную пропасть, которая отделяет белогвардейских мальчиков от Юрия Живаго. Избежавший гибели (по воле автора романа, а не по воле Живаго) Серёжа по собственной воле остаётся верен своему долгу: «Когда Ранцевич вполне оправился, они отпустили его, хотя он не таил от своих избавителей, что вернется в ряды колчаковских войск и будет продолжать борьбу с красными»[4]. Доктор прав: мальчики были людьми его круга. Но ошибся он в другом: они были людьми принципиально иного «нравственного склада».
В литературе, посвящённой «Доктору Живаго», отсутствие воли у главного героя часто представляется как достоинство, которое даёт ему право выступать в качестве объективного повествователя и свидетеля событий. Сошлюсь на академика Лихачёва: «У него нет воли, если под волей подразумевать способность без колебаний принимать однозначные решения, но в нём есть решимость духа не поддаваться соблазну однозначных решений, избавляющих от сомнений», «Воля в какой-то мере – это заслон от мира». Об этом же говорится и в самом романе устами первой жены главного героя Тони: «Я люблю всё особенное в тебе, <…> талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли».
Всё это так, если рассматривать понятие «воля» с бытовой точки зрения, Как, например, у Обломова: надо вставать, но не хватает воли подняться с дивана. Однако существует и религиозно-философское представление о «воле», в рамках которого свобода воли понимается как свобода выбора между добром и злом. И тот же Обломов таковой свободой обладает, сохраняя чистым своё сердце, противостоящее злу. Антипод Обломова, Штольц, вынужден признать: «Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечёт на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдёт навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно…»
Вот этой свободы воли нет у героя Пастернака. И не может быть, поскольку у него нет самого критерия добра и зла. Поэтому и несёт его, как щепку, по «океану дряни, зла». Умудрённый жизнью поэт и философ не обладает тем, чем наделены желторотые юнцы Петр Гринёв и Серёжа Ранцевич. Отсутствие бытовой воли могут возместить «талант и ум», особенно у художника. В ситуации нравственного выбора «талант и ум» бессильны, необходима свобода воли.
После долгого перерыва возвращаюсь к Галичу. Я остановился на том, что в сознании героини развеиваются маниловские иллюзии («пахнуло озоном, трудящимся дали права ») и она испытывает нравственное потрясение: «И тут ты заплачешь. И даже Пригнёшься от боли тупой». Произойдёт это во время отпевания погибших юнкеров:
Предвестьем Всевышнего гнева,
Посыпется с неба крупа[5],
У церкви Бориса и Глеба
Сойдётся в молчаньи толпа.
Действие должно происходить там, где и начиналось, где прорывались юнкера – у Никитских ворот. Именно там, в храме Большого Вознесения, служилась панихида по убиенным мальчикам. Однако у Галича тут всё сложно. Откуда взялись «Борис и Глеб»? По всей видимости, это ещё одна аллюзия – к стихотворению Пастернака «Вакханалия»:
Город. Зимнее небо.
Тьма. Пролёты ворот.
У Бориса и Глеба
Свет, и служба идёт.
…
А на улице вьюга
Всё смешала в одно,
И пробиться друг к другу
Никому не дано…
Пастернаковская зима в последнем четверостишии очень напоминает галичевсксую осень: снег, «пробивающиеся» люди. Контрастным фоном происходящего в том и другом случаях является церковь Бориса и Глеба. Только не реальная, а воображаемая. Как, уже говорилось, юнкеров отпевали вовсе не в ней. Но и в действительности, которая описана в «Вакханалии», такой церкви быть не могло. Время написания и действия стихотворения Пастернака – 1957-й год. Тогда в Москве не было ни одной церкви Бориса и Глеба. Кстати, не вполне понятно, о каком именно храме идёт речь в «Вакханалии». Комментируя стихотворение, Е.В. и Е.Б. Пастернак (первая жена и сын поэта) утверждают: «Церковь Бориса и Глеба находилась на площади Арбатских ворот в конце Никитского бульвара, недалеко от Пятой московской гимназии, где учился Пастернак».Однако 5-я гимназия располагалась на углу Большой Молчановки и Поварской. А вот на Поварской как раз был другой храм Бориса и Глеба. Но это – так, к слову. В любом случае, к 1957-му ни одной из этих церквей не существовало: арбатский храм снесли в 1930-м, поварской – в 1936-м (Галич, живший в Кривоколенном, в детстве и юности мог видеть и тот, и другой).Таким образом, церковь Бориса и Глеба – это не место действия в стихотворении Галича, а некий пастернаковсий символ. Действие же происходит именно у Никитских: «Повозки с кровавой поклажей Скрипят у Никитских ворот…»
В этот момент в стихотворении появляется новый персонаж: «А кто-то, нахальный и ражий, Взмахнёт картузо́м над толпой! Нахальный, воинственный, ражий Пойдёт баламутить народ!..» Опять приходится угадывать, о ком идёт речь. И предположить что-то ещё сложнее, чем в предыдущих случаях (со снобом и с героиней). Маловероятно, что здесь дана зарисовка какого-то реального эпизода. Вряд ли можно представить, что в толпе, ожидающей у церкви выноса тел убиенных, кто-то «пойдёт баламутить народ». Очевидно, эта символическая картина опять переносит нас в какое-то иное время и пространство. В какое?
В начале эссе я вскользь упоминал о том, что в поэзии Галича при внимательном прочтении можно выделить несколько пластов, лежащих на разных уровнях. Сошлюсь на уже цитировавшегося мной известного литературоведа: «…Для того, чтобы по-настоящему говорить о Галиче как о большом поэте, нужно понимать, что его песня существует в трёх, по крайней мере, измерениях: одно мы видели – смысл, который считывается рядовым слушателем; второе – это измерение, которое он сам нам подсказывает эпиграфами, названиями, своими рассказами; и третье – измерение интертекстуальное» (Н.А. Богомолов «Александр Галич: поэтика интертекстуальности», лекция). Под «интертекстуальносью» здесь понимается следующее: «постоянная ориентация на какие-то тексты, важные для автора, выявление этих текстов помогает лучше понять тот смысл, который заключен в его стихотворениях». Причём это «тексты» не обязательно должны быть литературными: они могут браться из других видов искусств, из истории или просто из жизни. Важно то, что намёк на какой-то другой оригинал выводится в подтекст, не даётся напрямую. Поэтому он, зачастую, может толковаться по-разному.
Исходя из этого, и попробую дать собственное толкование образа воинственного баламута. Для меня как для человека, жившего в советскую эпоху, некто, стоящий над толпой с кепкой (не слишком большое отличие от картуза) в руке неизбежно ассоциируется с Лениным. Подобные изображения вождя большевиков были бесчисленно растиражированы в картинах, картинках и памятниках. При таком понимании, получается, что Галич в маленькой сценке, выходящей за пределы основного сюжета стихотворения, указывает на причину происходящих событий. В любом случае, образ «баламута» рассекает временные и пространственные рамки эпизода у церкви, а выступление юнкеров предстаёт как «мятеж» против «взбаламученного» народа.
Тем временем – «повозки с кровавой поклажей скрипят у Никитских ворот…» Лирический герой комментирует эту картину горестным и саркастическим восклицанием: «Так вот она, ваша победа! “Заря долгожданного дня!”» (С «победой», напомню, поздравляла «сидельцев Охотного ряда» героиня).
Эти повозки с телами юнкеров обращают нас к эпиграфу, предваряющему стихотворение Александра Галича: Александр Пушкин встречает арбу с телом русского министра-резидента в Персии Александра Грибоедова, растерзанного толпой «тегеранской черни»[6].
«Кого там везут?» – «Грибоеда».
Параллель с похоронами юнкеров очевидна. Провести ещё одну параллель можно, исходя из ещё одного высказывания Пушкина, которого не мог не знать Галич, читавший «Путешествие в Арзрум»: «Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна».
Лирическая развязка стихотворения Галича наступает в последней строке:
«Кого отпевают? – Меня!».
Она завершает собой тот исторический круг, который опоясывает всё стихотворение. Напомню его начало:
Опять над Москвою пожары,
И грязная наледь в крови,
И это уже не татары,
Похуже Мамая[7] – свои!
Татарскими набегами русского средневековья начинается историческая цепочка, обозначенная в «Смерти юнкеров». Следующее звено – начало 19-го века (Грибоедов и Пушкин). Этот ряд продолжают собой московские юнкера осени 1917-го. Их кровь вместе со снегом уйдёт в водосток. «А суть мы потом наворотим И тень наведём на плетень!» В результате этого «наворачивания» «кровь притворится водой», а нравственный подвиг юнкеров назовётся «мятежом». Этому и противится Галич. Он устанавливает трагическую связь между русскими людьми разных эпох и, глядя из середины двадцатого века, замыкает историческую цепочку гибелью своего лирического героя.
Подведу итог. Я рассмотрел три типа отношения к белогвардейским юношам в литературных произведениях. Лирический герой Вертинского видит лишь могилы юнкеров, адресуя упреки тем, «кто послал их на смерть недрожавшей рукой» и тем, кто не сказал им, что «светлые подвиги» «в бездарной стране» не нужны, гибельны и даже вредны. Главный герой романа Пастернака почти не замечает юнкеров в Москве, а когда встречается с такими же юношами в Сибири, подчиняясь обстоятельствам, стреляет по ним.
Резко контрастна по отношению к этим двум позициям та, которую занимает лирический герой Галича, сопричастный тому, о чём говорит. Он переносится в осень 17-го и погибает вместе с юнкерами: «Кого отпевают? – Меня!». Конечно, эту «гибель» надо понимать в символическом и нравственном планах. Точно также как и та контузия, которую приносит Серёже Ранцевичу пуля, выпущенная рукой Юрия Живаго, в нравственном плане является убийством.
Галич говорил, что очень любит роман Пастернака. Тем не менее, лирический герой «Памяти юнкеров» – прямой антипод Юрия Живаго, который, даже участвуя, по воле случая, в событиях, всегда остаётся «над схваткой». Галич же ощутил гибель кучки русских юнкеров среди толпы русской черни и как трагедию личную, и как трагедию русскую – историческую.
2022, июнь
[1] Существует несколько записей авторского исполнения «Смерти юнкеров» (и как стихотворения, и как песни). На двух из них звучит (в комментарии самого поэта) некая подсказка слушателям: «Песня, прямо скажем, слегка монархическая», «Очень, жутко монархические стихи». Мне не удалось разгадать, что имел в виду Галич, но считаю долгом привести его высказывания. Может, кто-нибудь поймёт, о чём идёт речь.
[2] Во всех комментариях к стихотворению Галич нарочито выделяет этот мотив: речь идёт не о Пастернаке, а только о его герое. Александр Аркадьевич явно не хотел, чтобы тень от его полемики с доктором Живаго ложилась на горячо любимого Галичем Бориса Леонидовича. Я, в свою очередь, не буду касаться вопроса о взаимосвязи образа героя романа и его автора. Во-первых, об этом много написано. А во-вторых, таковые ограничения выставил Галич.
[3] Именно там – у Никитских ворот – попал во вторую «переделку» пастернаковский Веденяпин, пробираясь в квартиру Живаго.
[4] Пастернаковский мальчик здесь демонстрирует ту же внутреннюю свободу говорить правду, что и пушкинский Гринёв. «Пугачёв задумался. “А коли отпущу, – сказал он, – так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?” – Как я могу тебе в этом обещаться? – отвечал я. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего. <…> Голова моя в твоей власти: отпустишь меня – спасибо; казнишь – Бог тебе судья; а я сказал тебе правду. Моя искренность поразила Пугачёва».
[5] Сравнение снега с крупой – отсылка к поэзии Пастернака: «Кто тропку к двери проторил, К дыре, засыпанной крупой…» («Про эти стихи…», 1917).
[6] «Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею» (Пушкин «Путешествие в Арзрум»).
[7] Конечно, Москву сжёг не Мамай, а другой татарский хан – Тохтамыш. Но в данном контексте разница между ними примерно такая же, как между картузом и кепкой. Надо сказать, что многие стихотворения Галича на историческую тему изобилуют неточными деталями. Думаю, что поэт шёл на это намеренно, чтобы не переносить всю смысловую нагрузку на одну конкретную историческую ситуацию.