Найти тему
Александр Дедушка

"Братья Карамазовы (продолжерсия)" - Алеша объясняет Lise, как он научился проливать человеческую кровь

Братья Карамазовы
Братья Карамазовы

Письмо для lise

Вышвырнув Лизку за ворота и заперев за нею дверь, Алеша сразу как начисто забыл о ней. Он быстро прошел к дому и осторожно вошел внутрь. Судя по тому, что дверь была открыта, Мария Игнатьевна была дома, а вот больше никого. Алеша понял, что Lise еще не вернулась от Зинаиды Юрьевны и, видимо, решила остаться у нее на всю ночь, и это порадовало его, если его вообще что-то сейчас могло радовать. Он должен был объясниться с Lise, как и обещал, но делать это с глаза на глаз – было выше сил в его теперешнем состоянии. А тут появилась возможность сделать это письменно – и в этом заключалось большое облегчение. Алеша вошел в свой кабинет и на секунду задумался. Странно, именно в этот миг ему как-то ярко пришло на ум, что это бывший кабинет его отца, Федора Павловича, а заодно и место его убиения. Неожиданно четко вспомнилось, как он впервые вошел в этот кабинет на второй день после убийства отца. Странно, как мало все изменилось с тех пор. Стол, как и стоял у окна, ближе к стене, так и стоит. Кровать так и есть за ширмой. Даже ширма, кажется, та же самая… Нет, все-таки другая, вспомнил Алеша. Lise выбросила все ширмы (а их было у Федора Павловича несколько) и заставила их сжечь в саду. Они почему-то были ей особенно ненавистны, напоминая, как она однажды сказала, что-то «извращенно-блудливое». Странный запах… Алеше показалось, что сейчас в кабинете пахнет чем-то похожим, как тогда, в тот день, когда он впервые вошел в кабинет. Пахло чем-то кисловато-приторным – и понятно чем. Это не до конца выветрившийся запах затертой и замытой крови Федора Павловича. Тогда ею было залито большое пятно. Алеша зачем-то внимательно посмотрел на пол. Нет, пол, кажется, перестилали потом. И именно в кабинете. Или Lise только хотела это сделать?.. Алеша сейчас уже не мог достоверно вспомнить.

Он прошел, зажег свечу и сел за письменный стол. Теперь его взгляд стал блуждать по письменным приборам и принадлежностям стола. Подсвечник с тремя чашечками. Маленькая этажерка для бумаги. Чернильница с собачьей пастью. Он ее купил именно потому, что ее голова очень была похожа на голову Шьена. Пресс-папье… Да-да, оно самое. Иван потом рассказал, что Смердяков именно им убил Федора Павловича. На втором суде оно присутствовало в качестве орудия убийства, а после архивации дела через несколько лет было возвращено Алеше. Удивительно, как он к нему отнесся – не выбросил, а принес домой и оставил на своем (на том же) рабочем столе. Правда – и это тоже удивительно! – никогда им не пользовался. Никогда – даже мысли не было об этом. Алеша взял чугунное и действительно массивное пресс-папье в руки и зачем-то стал его внимательно рассматривать. Он представил, как оно, может, именно этим углом (один угол привлек его особое внимание) и врезается в голову. Успело ли оно вымазаться в крови. Иван говорил, что Смердяков в свою очередь ему сказал, что он обтер его… А зачем собственно? И может, эти темные пятнышки в неровностях чугунного рельефа и есть та самая кровь?..

За окном внезапно раздался отрывистый вой Шьена. Алеша вздрогнул и словно вышел из состояния задумчивости. Он вытащил чистый листок бумаги (почему-то не взял сверху, а вытащил из середины стопки), обмакнул ручку в чернила и сначала вывел что-то типа заголовка: «Прощай, Лиза, прощай». Потом секунду помедлил, зачеркнул написанное и уже крупными буквами вывел «Письмо для Lise». Какое-то время смотрел на написанное, затем поморщился, скомкал написанное и бросил в открытую форточку окна. Но комок не долетел до окна, ударился о раму, потом о подоконник и упал вниз. Алеша как-то тревожно и даже со страхом посмотрел туда же. Ему почему-то подумалось о том, как должен был падать Федор Павлович, когда его огрел пресс-папье Смердяков. Затем он взял еще один лист бумаги (на этот раз сверху), еще раз замер на какое-то время и вскоре снова и уже не разгибаясь, только доставая очередные листы, стал быстро писать:

«Прощай, Лиза, прощай!..

Лиза, пришло время объясниться. Да, Лиза, моя дорогая, теперь никаких Lise, а только Лиза…

Лиза, когда ты будешь читать это письмо, меня уже скорее всего не будет в живых. Да не скорее всего, а точно не будет. Но не пугайся – знай, что по-другому и быть не могло, ты сама поймешь. Я все тебе объясню, как и обещал. Жаль, что не получилось объясниться вживую, но так даже и лучше, так безотчетнее и мне легче. Видеть твои глаза напротив было бы для меня слишком невыносимой пыткой – уже невыносимой, это после всех тех пыток, которые я сегодня перенес. Я бы не смог… Да, не смог. Лиза, сегодня погиб Красоткин, погиб так нелепо, так глупо, но так красиво… Так, как и должен был. Он, Лиза,... Впрочем, не буду тебе рассказывать, тебе со временем все расскажут. Я только скажу, что для меня эта гибель показала. А показала она, что, если я не умру, то я – подлец, ибо после его смерти жить дальше можно только до смерти, до такой же смерти… Понимаешь, иначе ты – подлец! Подлец, а не революционер, и даже Ракитин тут выше тебя… Впрочем, я не о нем и не об этом. Не хочу… Прости, Лиза, я сбиваюсь. Но прости меня, я буду писать, как пишется, как выливается из души, а ты потом уж сама отдели зерна от плевел.

Во-первых, Лиза, прости, что я не доверял тебе. За это прости особо. Да, я не доверял. Не знаю, не могу объяснить, почему… Я же видел, что другие, тот же Красоткин с Ниночкой… Они – могут, а я не могу. Лиза, прости… Прости, что не посвящал тебя в свои дела. Ты только догадывалась о них, как ты всегда о всем догадываешься. Ты только догадывалась и просила сказать, но я не говорил. Не знаю, может, это и к лучшему. Ты хотела умереть вместе со мной. Нет, Лиза, пусть хоть кто-то останется. Останься, Лиза, останься, прошу тебя очень – останься. Хотя бы ради моей памяти, останься!.. Считай это моим приказом, нет – завещанием, да – завещанием тебе. Чтобы ты осталась и сохранила память обо мне. А я все тебе расскажу, все расскажу… Чтобы ты простила меня за то, что я раньше тебе ничего не рассказывал. Все расскажу, ибо у меня осталось часа три…

Я не знаю, Лиза, когда это началось, но однажды это началось, когда я понял, что тебя мне недостаточно для счастья. Нет, не для счастья, а…, как бы это сказать, для оправдания своего существования на земле. Да-да, как-то так. Это действительно странная иллюзия у многих людей, которые создают семью, что вот – у меня теперь семья: я люблю, меня любят, мне больше ничего не надо для счастья… Странно тем более, что я, казалось бы, столько времени проведший в монастыре, среди людей семьи не имеющих, уж должен был видеть эту глупейшую ошибку и иллюзию. Но нет – и я в нее впал, хоть и ненадолго. Да, Лиза, я видел, что для тебя семья может стать всем, и мне казалось, что стала, а мне – нет… Я постепенно с ужасом почувствовал.., да, с настоящим пророческим ужасом увидел, что мне может грозить… Что если я буду пытаться построить семейное счастье, то я изменю всем своим идеалам, изменю себе. Более того, изменю даже моему дорогому батюшке Зосиме, его светлой памяти – ибо не для этого он меня оправлял в мир и заповедал жениться. Ведь мир в это время корчится от болей и мук. Помнишь, как мы с тобой мечтали, что будем ходить за всеми людьми, как за больными – как за семьей Снегирева? Помнишь же?.. Прости, Лиза, но я вдруг усомнился в тебе здесь… Даже нет - сначала в семье усомнился, а потом в тебе. Что для того, чтобы помогать людям, нужно жениться – в этом усомнился. А потом и в тебе, что ты и вправду хотела ходить за людьми, как за больными. Мне показалось, что семья нужна тебе, как и всякой другой женщине просто для своего семейного счастия, своего мирного уголочка и благополучия… Это даже на счастье, а счастьице. Но тебе его, как мне казалось, было вполне достаточно. А я же чувствовал, что не прощу, не прощу себе никогда, что я тратил время на жену или на, там, детей, в то время, как страна моя, моя трагическая родина, так страдает под гнетом. Когда самые благородные из благородных идут и погибают в борьбе с этим гнетом. Когда они идут и жертвуют собой, жертвуют беззаветно и самым дорогим, что у них есть – жизнью. А я тут с этим счастьицем, засасываюсь этой смрадной тиной своего семейного счастьица… Тут, знаешь, мне каким-то маяком одна из песен Красоткина. Уж не знаю, как они, слова эти, запали мне в душу. Но все в точку. Часто, часто я повторял эти строки, пока не выучил. Вот они:

Нет! Лучше гибель без возврата,

Чем мир постыдный с тьмой и злом,

Чем самому на гибель брата

Смотреть с злорадным торжеством.

Нет! Лучше в темную могилу

Унесть безвременно с собой

И сердца пыл, и духа силу,

И грез безумных, страстных рой.

Чем все тупея и жирея,

Влачить бессмысленно свой век,

С смиреньем ложным фарисея

Твердя: «Бессилен человек».

Чем променять на сон отрадный

И честный труд, и честный бой

И незаметно в тине смрадной,

В грязи увязнуть с головой!

Да, Лиза, прости мне эту откровенность. Но перед смертью уже не лгут. Я постепенно утратил доверие к тебе. Как я завидовал Красоткину, глядя на его Ниночку! Как я мучительно ему завидовал! Он ведь ничего не скрывал от нее, она стала ему и другом, и соратником, и это помимо, что была настоящей женой… Прости, Лиза. Может быть, я и ошибался. Может, надо было тебе сразу сказать о своих сомнениях в семье и в тебе. Может быть, но уже ничего не изменить. Лиза, знаешь, какая мысль мне сейчас пришла в голову: я ведь не стал открывать своего революционного пути пред тобой и потому, что жалел тебя. Боялся, что ты не выдержишь всего, - всей этой грязи и крови, причем, крови неизбежной и многой… Целых рек крови – и своих соратников и своих врагов. Не выдержишь, ты же ведь такая хрупкая в душе… Ты ж ведь только на словах распинаешь детей под ананасовые компоты или режешь их на кусочки – это только за тем, чтобы скрыть свою слабость и хрупкость. Только поэтому, что боишься показать ее. Да, ты всегда боялась, что я увижу твою слабость. И вся история с Лизкой… Да, с этой тварью, попавшей опять по моей глупости в наш дом… Я эту Лизку… Нет, стоп, не буду о ней. Еще мараться и здесь…

Ведь я знаю, что ты ждешь от меня и другого объяснения, как же я стал на этот путь. Как из бывшего монастырского послушника родился этот «кровавый» революционер, готовый убивать и других, и себя. Знаю, ждешь… Поэтому и приступаю. Тут на самом деле главное.

О, многое, многое тут сошлось в одной точке. Многое!..

Брат Иван в тот роковой день накануне убийства отца сказал, что он не Бога, а мир его не принимает. Я ведь не до конца осмыслил эти слова, но они как яд, как кислота, как щелочь… (ох, прости, не могу о щелочи…) вошли в мою душу и стали разъедать ее. Проходит день, и умирает мой драгоценный батюшка (нет, не отец, ты же знаешь, о ком я), мой кумир, да-да – не побоюсь этого слова, ибо для молодой души моей тогда по-другому и быть не могло. И что же? Какой позор вместо так ожидаемой мною славы! Этот жуткий запах… Да, мерзкая вонь разложения, поразившая того, кого я считал святым. Перевернулось что-то в моей душе после этого, просто перевернулось. Недаром я рыдал в эту ночь на земле и лобызал ее – как я тебе рассказывал. Я просто чувствовал тогда, что небо уходит от меня, а мне остается земля – да-да, эта самая земля с живыми людьми, ее населяющими, только страдающими, подавленными и угнетенными. Земля, без какого-либо неба и без какого-либо Бога. А потом вскоре, знаешь, как я хохотал однажды, когда пришел на могилку… На уже две могилы рядом – Зосимы и отца моего… Хохотал от этого невозможно соседства, от этой новой чудовищной несправедливости… Сначала рыдал, а потом хохотал – это и была окончательная точка моей веры. Это была ее окончательная смерть. Батюшка по этому поводу сказал бы – да он и вправду сказал в своих «Мыслях для себя» – что Бог умер… Да, Бог как бы умер для меня. С его точки зрения это было правильно – он по-другому, с его верой, и не мог бы сказать. Но у меня уже веры не было. Точнее была внешне, но в душе, уже все сокрушилось, хотя я еще долго играл роль верующего перед самим собой. Я же и верил-то изначально не в Бога, а в человека. Верил, как верят дети в своих родителей до тех пор, пока, случайно к ним не забежав, не увидят у них какую-нибудь мерзость. Так и я – увидел эту мерзость… И спала пелена с глаз, и познал я истину. А истина – эта сокрушенная и все сметающая на своем пути открывшаяся мне истина - была очень проста: нет никакого Бога. Иван, бедняжка, прошел здесь только половину пути, да и застрял на этой половине. Есть ли Бог или нет, он не знает, даже допускает, что, может быть и есть, но мира его он все-таки не принимает, ибо слишком жесток этот мир. Тот мир, в котором за грехи взрослых страдают и умирают дети, мир, в котором рекой льются их святые слезки. Но ведь здесь не может быть никакого компромисса. Нельзя сказать А не признав Б, или наоборот, а у Ивана это как раз и произошло. Бог есть, но мир его плохой. Нет: все проще и страшнее: мир плохой, а значит, нет никакого Бога. Разумеется, скажут, что это, дескать, люди виноваты, что мир плохой, и что в нем плачут детки кровавыми слезками… Только чушь это все. Разве обычная мать позволила бы своему ребенку плакать такими слезами и не вмешалась бы и не помогла бы ему? А Бог позволяет. Значит: или он сам жесток и циничен как дьявол – или, да все гораздо проще! - это просто людская выдумка. Нет никакого Бога – все!.. И коврик в эту же тему. Я тебе рассказывал о нем… Или, подожди, это я Ивану, а не тебе рассказывал. В общем, в двух словах: дежурил я как-то ночью в храме с паломниками. Так вот: из алтаря вышел монах и вырвал алтарный коврик (даже грязный – еще и не выбитый от пыли!) из-под матери с детками, которая на нем устраивала своих детей на ночлег, чтобы тем не лежать на каменном полу. Дескать, не полагается так обращаться со «святыми предметами». Так, кажется, и сказал. Господи, как я его не задушил тогда – там же, на месте!?.. Настоящие «святые предметы» - невинные детки - остались корчиться на холодном полу, а этот урод унес коврик обратно в алтарь. Тут опять в одну и ту же точку – и по той же теме. Все сошлось – мерзость с неба и мерзость с земли. Мерзостная вонь от человека, который должен быть святым… Если бы был Бог – разве он позволил бы так издеваться над своим лучшим сыном. Лучшим из лучших!.. И мерзость на земле – это мерзкий монах (кстати, никогда больше не видел его – как испарился!) – издевающийся над детьми. Я не мог больше верить в такого Бога, Лиза. Не мог. И никогда больше не поверю, ибо с тех пор видел столько мерзостей – и с неба и с земли, что и счет им уже перестал вести, ибо мне уже было все ясно. Нет никакого Бога. Религия – это мерзость, Лиза, которая и замешивает все людские и небесные мерзости в одном тесте. Просто смешивает и квасит. Закваска лжи о существовании Бога кладется в тесто человеческого страха перед этим вымышленным же людьми его существованием. В этом суть религии, и она не может не быть мерзостью после этого, ибо в ее фундаменте две главные человеческие гнусности – ложь и трусость.

Что же дальше, Лиза, что же дальше?.. А дальше – оставалось только найти ту область человеческого бытия и тех людей, которые свободны от этих гнусностей и общей религиозной мерзости… Но подожди, ты спросишь, изменилось ли после этого моего духовного переворота мое отношение к отцу Зосиме. Ведь для меня он был, как свет в окошке… Ты, знаешь, это парадоксально – и да, и нет. Это трудно объяснить, но это так. То, что он был искренним верующим – это безусловно. Значит, верил в ложь? Да, Лиза, именно так – верил в ложь, но был искренним в своей вере. Точно не из тех, кто и тогда и сейчас изображают из себя верующих, а по сути хуже многих неверующих. При этом некоторые из них даже постриглись в монахи, но при этом плевали на веру, грабят темный народ, жируют и набивают себе карманы. Ты только посмотри, во что превратился наш монастырь!.. Торговую лавку монахов и коммерческое предприятие Зиновия… Но я отвлекся. О батюшке… Лиза, ведь он же знал, что со мною будет, когда отправлял меня в мир, когда благословлял жениться на тебе… Он все знал, он действительно был святым… Только не христианским, а человеческим… Прочитай его «Мысли для себя» - я оставляю их тебе. Я их от тебя скрывал, прости и за это… Но теперь оставляю как часть своего завещания… Он все знал, и все равно благословил… Как это можно объяснить? Я не могу. Ты только представь: он знал, что я потеряю веру, что стану революционером, но все равно благословил меня на этот путь!!!.. Знаешь, у меня все-таки есть одно объяснение. Видимо, в глубине души у него была эта «мысль», которую он даже не доверил своим «Мыслям для себя». Он не мог ее записать, чтобы не выпасть из образа христианина. Знаешь, что это за мысль? Что на самом деле – все это не важно! Да-да, вера-атеизм, все это не важно на самом деле. Важен опыт жизни с людьми, важно умение сострадать им и бороться за их счастье – вот что на самом деле самое главное! Вот почему он меня и отправил в мир, к людям, зная, что я стану атеистом и веру эту самую проклятущую потеряю. Он все-таки чувствовал, не признаваясь себе самому, эту «мерзостную подкладку» религии. Да-да, Лиза – не мог не чувствовать, ибо она как раз и призывает смириться с кровавыми слезками младенцев, с этой гнусной ложью – что им, дескать, на небе воздастся. Он, всею душой сострадающий людям, не мог этого не чувствовать, не мог… Понимаешь, он сам решил молчать и остаться со всеми молчащими – со всеми своими молчащими монахами, покрытыми своим ложным смирением, хотя и чувствовал - не мог не чувствовать! - ложь этого молчания и мерзость этого бессильного овечьего терпения…

Противно мне их жалкое молчанье…

Надев терновые венцы,

Безропотно несут свои страданья

Во все века, во все концы!

Сложив свои изношенные крылья,

Зовут к терпенью и любви,

Когда кругом бесправье и бессилье

И тонет целый мир в крови.

Вериги им – что латы для героя…

Гордясь рубцами от бичей,

Все отдадут они без боя,

Не обнажив своих мечей.

Нет! для меня сраженный и разбитый,

Но не сдающийся боец

Понятнее породы знаменитой –

Благонамеренных овец!

Но себя вывести из этой религиозной мерзости, из этого молчаливого предательства он уже тоже не мог, – а вот мне решил помочь, вырвав из мерзкого монастырского болота и отправив на борьбу к людям.

Теперь о людях. Я уже писал, что оставалось мне только найти тех, кто свободны от лжи и трусости. Те, кто откинули все религиозные мерзости и пошли жертвовать собой во имя народа, пошли проливать свою кровь ради него… И я их нашел. Точнее, они сами нашли меня. И первым из них стал… Нет, не кто-то из революционеров Ты не поверишь –Илюшечка. Да – Илюша Снегирев. Он первый показал, как надо бороться с угнетением и несправедливостью. Да – вот так, камнями, ножом, зубами – до крови, до конца… До настоящего конца, то есть до смерти. Удивительно! Удивительно!.. Он сразу вошел в мою душу, но я не сразу осознал его значение для меня и его подлинное величие. Они как бы стали для меня путеводителями – Зосима и Илюшечка. И ведь, что поразительно, умерли почти в одно и то же время. Они научили меня – и оставили меня дальше с тем, чему уже научили. И батюшка Зосима словно специально отправил меня в мир, где я должен был увидеть смерть Илюшечки, чтобы научиться у него тому, чего мне на хватало. Умению бороться до смерти. Бороться за правое дело, за справедливость, за униженных и оскорбленных. Дальше было проще. Дальше оставалось… Нет, подожди, ты помнишь камень Илюшечки – я тебе его показывал? Сходи как-нибудь к нему еще раз. Илюша нам словно ответил, как бы благословил из него, когда мы последний раз собрались около. Камень сдвинулся… Да, Лиза, камни подвигнулись, чтобы призвать нас на наше последнее дело…

Но я чуть забежал вперед. Так я и стал революционером, Лиза. И не я один. Благо, и в нашем городе есть благородные люди, и они будут и дальше множиться. Я не могу тебе рассказывать подробности и называть их поименно. Но ты скоро нас всех узнаешь, узнаешь по списку тех, кто погибнут. А те, кто не погибнут, сами придут к тебе и помогут пережить время после моей гибели… Кстати, о гибели и смерти. Трудно мне было переступить последний шаг – научиться проливать человеческую кровь. Вернее, не научиться – этому не учатся, этому научиться невозможно… Как сказать? Допустить в теории пролитие крови через убийство других людей и совершить это на практике. Вот так. Я ведь всегда вслед за батюшкой считал себя «человеколюбцем». Ракитин удивился, когда увидел, что я убивать его пришел… Фу, не хочу о Ракитине… Мне ведь всегда и комара убить было трудно. Но люди не комары… Да, Лиза, люди – не комары, а гораздо более страшные твари, твари, многие из которых достойны не просто смерти… Точнее, не простой смерти достойны, а смерти ужасной, страшной, нечеловеческой. Тут, Лиза, для меня стала переломной гибель Карташова Володи, одного из «моих мальчиков», как я их называл, и вся последующая жуткая история их семьи. Именно тогда я научился ненавидеть. Ненавидеть до крови, ненавидеть до смерти, ненавидеть до желания резать на кусочки – постепенно, упиваясь мучениями и страданиями жертвы. Да, как и ты… Всех этих Курсуловых, имя которым легион, этих хозяев жизни, этих «старших братьев», которые терзают и пьют кровь как пауки у всех, кого смогут подмять под себя. Лиза, я видел Карташову Ольгу, видел во что она превратилась из-за этих кровососов в человеческом образе… И она тоже подлила огня в мое жгучее желание растерзать как можно больше этих кровососов. Растерзать их своей смертью, утащить их за собой в ту пустоту, где от них ничего не останется. Всех – во главе с их царем… Ты сказала, когда мы расставались: «умрем за царя». Ошиблась, думала… Не знаю, впрочем, о чем ты думала, то попала в точку. Да – осталось умереть с царем и за царя. То есть свои смерти принести за его смерть. Тут «за» становится «из-за». Это уже последний шаг, который и не я один решил, а все мы решили. Шаг действительно последний для нас и первый для тех, кто придет на наше место. Ибо всех кровососов, как ни старайся их убить, все равно не убьешь – слишком их много. Зато можно убить главного Кровососа и Убийцу и его смертью поразить всех остальных. Это как выстрел в голову или в сердце, убивает все тело… И батюшка мой об этом писал. Пока никому это не удалось – но попытки не пропали даром. Теперь наш черед.., теперь и мой личный черед идти на смерть и отдать свою жизнь за жизнь главного убийцы.

Прощай, Лиза! Прости меня за все. А все, что ты не сможешь простить или я сам себе не смогу простить, – я смою своею кровью.

Прощай…»

Написав заключительные строки, Алеша вдруг с кривой улыбкой, как судорогой перетянувшей его лицо, прошелся по последнему бумажному листку тем самым «смердяковским» пресс-папье. Мысли в этот момент в его голове были неотчетливые, пробивались какие-то отрывки, типа «смешение», «смешать нужно кровь», «как тогда, так и сейчас будет», даже какая-то «смердяковская смекалка», но все действительно было смурно, неотчетливо и почти бессознательно. Алеша вытащил из стола кожаную тетрадку с «Мыслями для себя» и все написанные листки своего письма к Lise положил сверху. Потом, если смотреть внешне, глубоко задумавшись (а на самом деле просто в каком-то бессознательном «глухом» оцепенении), уставился на уже догорающий огарок оплывшей неровными потеками свечи.

Вывел его из этого бессознательного состояния очередной протяжный вой Шьена и следом возня и кряхтение поднимающейся в своей комнатке Марфы Игнатьевны, так хорошо слышимые в полной тишине глубокой ночи. Алеша ощутил в душе мгновенную волну удушающего страха. «Она не должна меня видеть», - пронеслось в его мозгу, причем, он бы и сам не дал себе отчета, почему не должна. Это было что-то иррациональное. Любой контакт с людьми, тем более с близкими людьми, Алеша чувствовал, не только мог сбить его «убийственный настрой», но даже свести с ума. Это было что-то исступленное. Алеша мгновенно дунул на свечу, а следом со страшно бьющимся сердцем, осторожно открыл окно и вылез наружу. Закрыть его обратно он побоялся – почти наверняка это не получится без шума, как и уходить куда-то от окна тоже, и он просто замер под одной из раскрытых фрамуг. «Как Митя», - промелькнуло у него в голове, и дальнейшие мысли и действия неожиданно стали накладываться на эту мысль как разноцветные круги на спицу юлы. Марфа Игнатьевна сначала, было, вышла на порог, окликнула Шьена, затем, видимо, удовлетворившись его реакцией, вошла обратно в дом. И хотя – это Алеша хорошо помнил, что он закрыл за собой дверь, когда входил в свой кабинет – почему-то направилась к кабинету и приоткрыла дверь. Алеше, стоящему за окном было это хорошо слышно. «Открыла, - подумал он, - сейчас войдет и все увидит». Что увидит, он не успел подумать, как услышал Марфу Игнатьевну:

- Батюшки-светы, окно-то что открыто?!..

Дальше у Алеши наступил какой-то непонятный момент «отчаянного ясновидения». Он не мог видеть, стоя за окном, что в полной темноте происходило в его комнате, но в то же время как бы и видел. Более того – даже чувствовал, несмотря на все свое волнение и страх, то что чувствует сама Марфа Игнатьевна. Вот она нерешительно направилась к окну, и, когда уже было хотела закрыть его, заметила гаснущий фитилек задутой Алешей свечки. Это была предательская оплошность. Не потушенный полностью, а только задутый фитиль, продолжал тлеть тончайшей струйкой дыма вплоть до прибытия Марфы Игнатьевны и потух в тот самый момент, когда та взглянула на него. Алеша в этот миг почувствовал, какую-то невероятную тяжесть в душе – словно в нее влили несколько килограммов свинца. И при этом странное раздвоение сознание. Когда он созерцал каким-то непонятным образом действия Марфы Игнатьевны, и в то же самое время видел перед собой разросшийся куст калины, рядом с которым стоял, и чьи ветки с красными ягодами едва ли не касались его лица. «Красные же, как вновь», - вдруг промелькнуло в его мозгу. «Как вновь», - мелькнуло еще раз. Алеша ощущал неправильность этой мысли, но она почему-то не давалась его осознанию. И правда, вместо «как кровь» упорно почему-то толкалось в мозгу «как вновь», и Алеша, словно бы это могло ему помочь в преодолении этого странного мысленного сбоя, протянул руку, сорвал несколько ягод и положил себе в рот. Они оказались еще сильно недозрелыми и горькими, и Алеша едва не хмыкнул по этому поводу, силой заставив себя проглотить недожеванные ягоды.

- Батюшки, - опять донеслось до замеревшего Алеши. – Да неужто Алексей Федорович?..

Дальше несколько секунд полного молчания и неподвижности. Алеша всей кожей ощущал нерешительность и страх Марфы Игнатьевны. Но вот она чуть отклонилась назад к его столу и пощупала пальцем еще неостывший воск, наплывший под свечой. Сомнений быть больше не могло – кто-то только что был в кабинете. Марфа Игнатьевна вновь потянулась к окну и слегка высунувшись (но трясясь от страха и совсем недалеко) зашептала в кромешную темноту ночи:

- Алексей Федорыч, ты что ли – чай? А?.. Алексей Федорыч!?..

В эти секунды Алеша пережил что-то невообразимое. На него одновременно нахлынули самые разнородные чувства, которые буквально рвали его на части. Тут был и ужасающий своей непонятностью страх, и в то же время радость какого-то последнего отчаяния. Ему захотелось засмеяться в голос или заорать так, чтобы от ужаса его крика умерла не только Марфа Игнатьевна, но и все в округе, да и он сам. В то же время он явственно в себе ощутил непреодолимое желание убить Марфу Игнатьевну, да – задушить ее тут же. Вот сейчас – схватить ее на эти серые космы, выпавшие из ночного чепца, вытащить ее через окно – и тут же задушить, пока она и не сообразила бы, кто ее душит – да если бы и сообразила – уже все равно. Желание было настолько нестерпимое, что, продлись вся сцена с высунувшейся из окна Марфой Игнатьевной чуть дольше – искушение уже было бы непреодолимым. «Как Митя», - снова мелькнуло в его мозгу, и вслед за этим еще одно жуткое ощущение на грани ясновидения проникло в его душу. Ему вдруг показалось, что Марфа Игнатьевна в его кабинете не одна. Что за ней кто-то стоит, или же кто-то к ней подбирается. «Это Смердяков!» - безо всякой доли сомнения эта мысль разом сжала его душу непереносимым ужасом. Еще секунда, и Алеша просто заорал бы, уже не в силах сдерживать раздирающие его эмоции, но в эту секунду совсем рядом раздался жуткий взвизг нового завывания Шьена. Алеша дернулся так, что едва устоял на ногах, а следом, отлепившись от стены, уже не обращая внимания ни на какую конспирацию, бросился кратчайшим путем через сад по направлению к калитке.

(продолжение следует... здесь)

начало романа - здесь