Из письма В. А. Жуковского к наследнику цесаревичу Александру Николаевичу
Печатается с Высочайшего соизволенья
1850 год
Не могу выразить чувство благодарности, которое произвело в душе моей милостивое и любезное письмо Вашего Императорского Высочества: в нем высказывается все Ваше милое сердце. И я и жена вместе целуем написавшую его руку.
…Читали ли Вы письмо, которое я написал к Его Высочеству Константину Николаевичу? Я желал бы знать Ваше мнение о той мысли, которую я сообщил ему, сообщил только потому, что она пришла мне в голову.
Не знаю, имеет ли она какую-нибудь основательность в так называемом политическом отношении. Политика не ставит никогда в счет причин чисто религиозных, чисто нравственных. Для нее мало значат требования высшей правды; la raison d'etat (государственные интересы) - вот ее единственный компас.
Но мне кажется, что теперь нет спасения для порядка общественного ни в чем ином, как в очищении доктрин, управляющих действиями правительств; а другого к тому средства нет, как подчинение этих доктрин христианству и тем самым оживление христианства в народах, из которых одни утратили его от развратных учений, допущенных правительствами, а другие не имеют его, а если и имеют, то имеют мертвое от пренебрежения правительств о его распространении.
В наше время был бы благотворным и животворным действием такой всеобщий, совокупный акт государей Европы, в котором бы выразилось их благоговение перед Спасителем, Подателем всех благ временных и вечных.
Теперь и в мысли не приходит, чтобы султан мог отказаться исполнить требование всех государей Европы об освобождении Гроба Христова и Его Града (об этом писал Жуковский в письме к Его Высочеству Константину Николаевичу).
Тем более что не один исключительно, а все вместе европейские государи сделались бы только стражами этой святыни и что сборное войско, на то употребленное ими, могло бы быть в то же время и союзным султану.
Вызов на такой святой союз принадлежит Русскому Царю, как представителю Православия. Наше время требует такого пробудительного всеобщего акта. Враги святыни и порядка работаю явно и тайно.
Их явные нападения могут еще быть отражаемы силой, но сила побеждает на минуту, - тайные же действия непобедимы. Они, как смертельная эпидемия, разлитая в атмосфере, от которой нет другого спасения, как очищение этой атмосферы.
И весьма замечательно то, что в наше время все эти отравительные действия имеют какой-то характер филантропический: демон зла гуляет по свету под маской человеколюбца.
Например, Вы конечно читали в газетах описание казни Маннигов (1849), мужа и жены. По поводу этой казни были самые отвратительные сцены разврата и скотства в бесчисленной толпе всякого народа, собравшегося полюбоваться зрелищем конвульсий, с какими кончили жизнь на виселице злодеи (свидетелем казни был Чарльз Диккенс).
Эти сцены послужили поводом некоторым чувствительным филантропам для новых декламаций против смертной казни. И вместо того чтобы нападать на уродливое, варварское, отвратительное совершение казни, начали нападать на самую казнь, которая не иное что, как представитель строгой правды, преследующей зло и спасающей от него порядок общественный, установленный самим Богом.
Говорят, - смертная казнь бесполезна, ибо она никого не пугает, не воздерживает от злодейства и не исцеляет злодея. Это совершенная ложь. Смертная казнь, как угрожающая вдали своим мечом, как мысль о возможной погибели, как привидение, преследующее преступника, ужасна своим невидимым присутствием, и мысль о ней, конечно, воздерживает многих от злодейства.
Но зрелище смертной казни - такое зрелище, каким обыкновенно забавляют (это слово здесь уместно) праздный народ, столь жадно ищущий сильных чувственных потрясений, отвратительно само по себе, безнравственно по своему впечатлению и не только не исполняет своей цели, то есть не ужасает, не остерегает, не пробуждает совести преступника (тайного) и не воздерживает человека, способного на явное преступление.
Напротив делает, привлекательной потехой ужас казни, которая для зрителей получает занимательность трагедии, а для казнимого уничтожает спасительный ужас последней его минуты, заставляя его кокетствовать перед людьми своею фальшивою неустрашимостью и отвлекая его от мысли о Боге, перед судилище которого он должен явиться так скоро.
И здесь, как и во всем (особенно в том, что теперь перед нашими глазами творится) причина зла заключается в отсутствии святого, то есть в отсутствии того животворного элемента, без которого все земное не иное что, как материальный, минутно живущий и совершенно разрушающийся наконец феномен.
Эшафот, на котором совершается смертная казнь, есть место, на котором неумолимое земное правосудие казнит преступление, а Бoжie милосердие принимает в свое лоно кающуюся душу. Отлучите последнее от первого, и спасительно-грозный, величественный акт земной казнящей правды (жертва, всенародно приносимая правда небесной) обращается в отвратительную оргию толпы.
Из тысячи охотников, сбежавшихся на публичный праздник казни, конечно не более десяти (и именно таких, для которых подобное зрелище не нужно для предостережения их от злодейства) возвращаются с растроганным сердцем, с высокою мыслью о жизни, правде и смерти; на всех остальных зрелище производит действие более или менее безнравственное и вредное. И оно не может быть иначе.
Что отвратительнее этой виселицы, на которой несколько минут бьется в конвульсиях живой человек и на которую глядит толпа, с любопытством ожидая, как этот живой, движущийся, сделается мертвецом неподвижным.
Еще отвратительнее французская гильотина: тут все, поражающее душу, исчезает. Человек, создание Божие, отдается во власть машине, которая безжалостно, как представитель неумолимого, бесчувственного Фатума, режет ему голову. Несколько палачей, рабов машины, укладывают ее работу в короб, омывают с нее кровь, которой ручьи, пробираясь по камням мостовой, мало-помалу втекают в каналы, мешаются там с грязью, и все кончено.
Толпа расходится, и каждый равнодушно принимается за свою ежедневную работу. Где в этих зрелищах святое? Где тут Бог, Его правда, святыня власти Им установленной, величие и сила закона? Все уничтожается материальностью самого акта, которого ужас производит даже какое-то приятное чувственное раздражение, будучи общим пиром многочисленной толпы.
Здесь кстати привести Русскую пословицу: на людях и смерть (и смертная казнь) красна.
Что же делать? спросите Вы. Уничтожить казнь? Нет. Страх казни есть то же в народе, что совесть в каждом человеке отдельном. Не уничтожайте казни, но дайте ей образ величественный, глубоко-трогающий и ужасающий душу.
Удалите от ее совершения все чувственное; дайте этому совершению характер таинства, чтобы при этом совершении всякий глубоко чувствовал, что здесь происходит нечто принадлежащее к высшему разряду, а не варварский убой человека, как быка на бойне.
Сделайте, чтобы казнь была не одним механическим действием общественной машины или просто арифметическим вычитанием одной цифры из общей суммы; сделайте, чтобы казнь была не одним актом правосудия гражданского, но и актом любви христианской, чтобы она, уничтожая преступника, врага граждан, возбуждала сострадание к судьбе его в сердцах его братьев, чтобы его земная погибель была общим горем, чтобы всякий видел, что неумолимое правосудие, заботясь о спасении порядка общественного уничтожением его возмутителя, не менее заботится о спасении души осуждённого.
Наконец, главное, сохраните для вечности душу несчастного, которого закон ваш убивает во времени, дав ему возможность взглянуть с умилением в глаза неизбежной смерти и помогая смягчиться душе его для покорности и покаяния. Но как это сделать? Средство простое.
Совершение казни не должно быть зрелищем публичным, оно должно быть окружено таинственностью страха Божия; место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недоступно толпе; за стеною, ограждающею это место, толпа должна видеть один только крест, подымающейся на главе церкви, воздвигнутой Богу милосердия в виду человеческой плахи.
Эта неприступность и таинственность будут действовать на душу зрителя (ничего не видящего и все воображающего) гораздо сильнее и в тоже время гораздо спасительнее и нравственнее всех конвульсий виселицы и криков колесования.
С той минуты, как преступник осужден и услышал свой приговор из уст правосудия, он становится принадлежащим одному суду Божью; его последние минуты, как для спасения души его, покидающей землю, так и для благотворного поучения на земле остающимся, должны быть освящены религией.
Казнь преступника должна пробуждать не один страх наказания (которого впрочем она и не пробуждает в своем теперешнем отвратительном виде); она должна пробуждать все высокие чувства души человеческой: веру, благоговение перед правдой, сострадание, любовь христианскую.
Преступник осужден на смерть, и день, в который он должен покинуть свет, ему объявлен; этот день возвещен и народу. Пускай накануне этого дня призовутся христиане на молитву о душе умирающего брата; пускай во всех церквах слышится голос христиан, умоляющих Бога, чтобы грешник приступил с покаянием к концу своему, принял смерть с покорностью на очищенье души, и чтобы милосердие Божие не отвергло души его.
Такое призванье на молитву, конечно, произведет общее глубоко-нравственное впечатление; ибо тут молитва будет не один благоговейный обряд церковного богослужения, но и сильно потрясающее душу приготовление к событию ужасному, которое должно на другой день совершиться.
Не может быть, чтобы такая молитва кем-нибудь могла быть услышана или произнесена равнодушно. Между тем в темнице и потом на месте казни все должно принять характер примирительно-христианский.
Осужденный знает, что он не будет предан на поругание любопытной толпы, что он из уединения темницы перейдет через церковь без всякой тревоги в уединение гроба (тревоги, столь многих приведшей к отчаянно и к самоубийству).
Сердце его смягчится, и в эти минуты, оставленный на произвол собственного размышления, он, несомненно, приготовится к присутствию Божию на последней исповеди.
Если же он и не смягчится в эти первые минуты, то весьма вероятно, что при переходе от темницы к церкви, где будет готова для него Чаша Причащения, произойдет в нем тот внутренний спасительный переворот, который был бы невозможен в присутствии толпы, развлекающей, стыдящей и каменеющей душу своим обидным и безжалостным любопытством.
На пути от церкви к месту казни он будет провожаем пением молящихся о душе его, и это пение умолкнет только в минуту его смерти. И тогда, как все это будет совершаться внутри ограды, вокруг которой собрана будет толпа народа (и конечно толпа эта будет многочисленная: с утра должен созвать ее колокол погребальный), двери ограды должны быть заперты; из-за неё будет слышно только одно умоляющее пение.
Не будет кровавого зрелища для глаз; но будет таинственное, полное страха Божия и любви христианской зрелище для души. Никакие телесные глаза не увидят того, что в одну подобную минуту увидит воображение.
А когда пение вдруг замолчит, что скажет воображению это молчание? С каким чувством разойдется толпа? И не получит ли здесь смертная казнь высокого ознаменования, спасительного для ее жертвы, поучительного для ее свидетелей?
Но я должен остановиться и смиренно просить у Вашего Высочества прощения моему многословию. Мысли, которые здесь мною выражены, давно были в голове моей, и мне хотелось их сообщить Вам.
Но на что могут быть полезны эти мысли, я не знаю. Они могли бы быть приведены в исполнение в России; но в России нет смертной казни; зато есть в ней элемент веры, которым можно всегда пользоваться во благо общее.
В Англии также могло бы правительство легко произвести эту необходимую перемену в одном из главнейших актов верховной власти; в Англии (говорю о народе, а не о правительстве, теперь столь гнусном в Пальмерстоне) живо благоговение ко всему святому.
Но во Франции и теперь во всей Германии подобное изменение невозможно. Что теперешние правительства Германии? Не иное что, как жалкое рабство и трусость перед привидением народа, который существует только в грязных листах газетчиков, убийц и развратителей общего мнения.
Когда поднялась эта гидра революции (невидимому страшное чудовище, а на самом деле огромное чучело, сколоченное из адвокатов, докторов, евреев, газетчиков и честолюбивых профессоров), все оцепенело.
Какой из государей Германии попытался отважить свою жизнь за свои права, с которыми так тесно слито народное благо? И кто из них даже и теперь, когда революция отбита (но еще не разбита и далеко не убита), отважится выступить вперед и провозгласить словом и делом свое уважение к святому в лицо богохульному веку?
Ужас все еще царствует, все еще испугавшее всех чучело кажется живым чудовищем и, наконец, они сделают то, что в него подлинно вольется жизнь, и оно их всех растерзает. И к этому параличу страха присоединяется, наконец, тифус своекорыстия. Что из этого выйдет?
С трепетом сердца и с упованием на Бога в эту минуту думаю, что Ваше ожидание благополучно совершилось, что Ваше семейство умножилось. Прошу Вас убедительно не замедлить сообщением мне этой вести, ожидаемой всем моим семейством с глубокою за Вас молитвою к Богу, хранящему Вас, нас и Россию.
4 (16) января 1850, Баден-Баден
Благослови Вас Бог и дай России радоваться новорожденным царевичем Алексеем, как некогда она радовалась царем Алексеем, отцом Петра, столь же достойным любви народной в своем смиренном хранительном величии, сколько его сын в своем величии творческом.
Жуковский. Баден-Баден, 1850, января 27-го