Воспоминания. Автор NataliaP.
Из всей маминой родни, отец выделял Митю, маминого двоюродного дядю. Тот был старше мамы лет на 15, но для всех был просто Митя, кроме меня. Большой, шумный, веселый, он в свои нечастые приезды к нам привносил нотку радости. После долгого отсутствия отец просил маму о приезде Мити. О домашних телефонах в то время и речи не было, и мама с работы через сельсовет заказывала Митю, чтобы он из своей деревни приехал к нам в районный центр. Выпивоха, балагур, весельчак и матерщинник, он создавал вокруг себя ауру, притягивающую людей, что, по мнению мамы, его и сгубило. Пройдя всю войну, он в своём командирском звании ещё служил в Риге и Польше. Один раз приезжал в свою деревню с красавицей женой и дочкой; второй раз приехал уже без них и насовсем. В своей быстро закончившейся военной карьере и потере семьи, виноват был он сам, из-за пристрастия к выпивке. В деревне работал тяжело и много, время от времени подженивался, но жены не задерживались. О войне, если спрашивали, он обычно рассказывал как о веселой прогулке, делая упор на свою трусость. С его слов, ему и орден-то дали за трусость, как и все остальные медали и звания. Все понимали, что за его словами стояли отвага, жизненная смекалка и военный опыт, которые и помогли Мите остаться живым и даже без серьёзных ранений. В своей дальнейшей жизни покуролесил Митя хорошо. “Ты ведь, Лёнька, знаешь, —говорил он моему отцу, после очередной 15-суточной отсидки (за драку, конечно), — что я мужик так-то тихий и смирный (отец здесь смеялся), но надо же человеку указать, где он неправ. И пусть этот Колька не надеятся, что я пройду мимо его, за свою отсидку отмудохаю его ещё раз. А может, и не раз. Так-то он мужик хороший, это все его курва виновата-заявление написала, но её же бить не будешь, правильно я говорю?”
В тот Митин приезд к нам ещё пришёл сосед дядя Федя, тоже фронтовик, весь израненный, с ампутированной правой ладонью. Подвыпившие мужики стали делиться воспоминаниями. Фёдор рассказал, как особисты таскали его за подозрение в самостреле, и если бы не осколочное ранение в ногу, в то же время, то умер бы он позорной смертью от рук своих же, и несмываемое пятно легло на всю семью, и дети бы не получали никаких пособий на отца. Спасибо тому осколку. Митя, слушая его, вдруг непривычно посерьезнел и сказал: “Я ведь всю войну прошёл, с октября 41 г. и дошёл до Праги. Берлин, правда, без меня брали— я в госпитале лежал. Смертей повидал—мама не горюй, но один случай засел в голове и свербит всю жизнь. Попал я на фронт в самую мясорубку, немчура перла сплошной стеной—оснащённая, организованная. У нас ведь вначале растерянность была, и настроения разные ходили, и дезертиры были. Да и то сказать, бил нас немец как цуциков, отступали по всем фронтам, часто и в голоде, и холоде. Как раз в это время стали появляться самострелы: стрельнет себе солдат в мягкие ткани руки или ноги, в надежде попасть в госпиталь и уйти из этой мясорубки. Но врачи быстро научились разбираться, где самострел, где нет. А там уже передавали дело в военную прокуратуру. Ребята там суровые, жалости не поддавались, дело свою знали. Если нет ожога вокруг раны, с которым сомнений в членовредительстве не было, то изучали траекторию пули, одежду, искали свидетелей, и вскоре научились все раны на раз-два узнавать. Приговор один: смертная казнь, без всяких поблажек. Вскоре и приказ Жукова подоспел: в таких случаях расстрел на месте в без всякой жалости, иначе сами под суд за укрывательство. Расстреливали перед строем своих же солдат, чтобы другим не повадно было. Все сомнения разрешались в пользу расстрела. Может, и безвинные страдали, но уж время было такое, не нам судить. Немец пер к Сталинграду, бои были страшные, и особенно, в это время самострелы резко увеличились, изворачивались солдаты: и в друг друга пуляли, и через хлеб, и через воду стреляли в себя, и даже через трупы. Может, и были счастливчики, у которых номер проходил, но я об этом не знаю. Итог был один: шеренга солдат, и пуля в лоб.
Как раз в полк пришло пополнение в лице желторотых новобранцев, пороху не нюхавших. Ясно было, что их перестреляют, как воробьев в первом же бою. Ко мне во взвод попал парнишка лет 18, а на вид 14: худой, белобрысый, лупоглазый. Смотрит на мир своими голубенькими глазками, как будто только от мамкиной титьки оторвался. Жалко мне его стало, взял его под себя. Я-то хоть и ненамного старше, а считай, на целую жизнь: и девок перещупал, и пороху уже нюхнул, и спирту попил. Полк наш отступал-отступал, а потом направили нас под Сталинград. Не скажу, что Васька был какой-то особо трусливый, вёл себя как все новобранцы, за спинами не прятался. Пришла ему весть, что в его родной деревне на ярославщине немцы. Мать погибла (отца давно не было), младшие сестренки неизвестно где. Очень переживал, плакал. А здесь ещё напасть на него: стал он ссаться по ночам. А на фронте зимой— это тебе не в деревенской тёплой избе. Зима, ватные штаны, сменки нет, сушить негде. Так и ходил в мокрых, а ночью ещё добавит. Несло от него как от пропастины, все шарахались, спать рядом не хотели. Стал он изгоем. Я-то чем ему помогу? Сам в таких же условиях. А он в себе замкнулся, держится в стороне, глаза часто заплаканные. Боев тогда не было, мы только шли к Сталинграду. И просмотрел я его, в чем себя виню. Отошёл он недалече и возвращается с простреленной ногой. Обувь от крови намокла, но ведь слепой увидит, что самострел. Затащил его в палатку, хотел сам перевязать, но вижу, что мне без медиков не справиться. А он бледный как полотно, губу закусил, слезы текут. “Пропадут, —говорит,—сестренки без меня”. Надеялся я ещё на что-то. В этот-то день его перевязали, а на следующий выстроили всех нас, вывели Ваську перед строем... Он уже не ревел, посмотрел на нас, на мне взгляд задержал... Умирать буду, но этот взгляд его не забуду... я стою, молчу. А по щекам слезы... Зачитал особист приказ, прозвучал выстрел. Так и не стало моего Васьки... Напился я в тот день”.
Митя закончил свой рассказ. До этого выпивший, он казался трезвым. Фёдор сидел, сжав зубы. Я ревела. “Дядя Митя, а спасти его никак нельзя было?!” — “Да время не то. Никто бы приказ нарушать не стал. Да и куда его девать было? Направить в тыл, в госпиталь— назавтра сотню бы пришлось отправлять. В бой? С его раной он уже был не вояка. Да и расстрел— это была больше предупреждающая и воспитательная для других мера. Потом, когда мы уже наступали, самострелов было мало, иногда их отправляли в штрафные роты с загранотрядами, и это все равно была смерть— не от немцев, так от своих, если повернёшь назад, да и приказ о смертной казни им до конца войны никто не отменял. Так и так они были обречены. Но в конце войны я уже не слышал о самострелах, только видел один раз в госпитале— того сначала вылечили, а потом все равно расстреляли, говорят”.
Вот такие воспоминания нахлынули на меня, когда я читала о беспочвенных обвинениях жены в самостреле мужа, и делала вывод: любой писатель должен быть на порядок осведомленнее своих читателей в теме, о которой хочет рассказать.