(Александр Прибылёв, строки из автобиографии)
Что такое автобиография? Это краткое описание своего жизненного пути: родился, учился, женился и т.д. на две-три страницыэ С какого времени существует такая форма автобиографии, судить не берусь, но вот совсем другое дело, для сравнения автобиографии людей, живших сто лет назад. Это, скорее всего, похоже на мемуарные записи, личный дневник или еще что-то в этом роде.
Возьмем, к примеру, автобиографию Александра Васильевича Прибылева, родившегося и жившего в Камышлове. Старожилы рассказывают, что это русский революционер, член партии «Народная воля», член партии социалистов-революционеров. Сын священника Свято-Покровского собора.
Повествование его автобиографии, написанная им в декабре 1925 года в Ленинграде) дает представление, как в нем начинает зарождаться внутренний протест ко многим происходящим событиям, формироваться будущий народоволец.
Один из небольших городов Зауралья — Камышлов — был местом моего рождения. Я родился в ночь с 30 на 31 августа 1857 г. Городок этот в то время был настоящей деревней, меньше чем с 2000 жителей, из которых, по крайней мере, четверть были цыгане, жившие в особой части города, почему-то носившей название — "Пауты" (Местное название оводов, часто тучами налетавших на беззащитных животных.). В городе была одна-единственная церковь, именуемая собором, но церковь очень благоустроенная, стоящая на возвышенном въезде в город из смежного с ним села — Закамышловки. Главным священником этой церкви был мой отец, протоиерей и благочинный, служивший здесь в общей сложности больше 35 лет.
О происхождении отца нам ничего не было известно, и речи об этом у нас никогда не поднималось: так мало интересным казался нам этот вопрос. Мы знали, что с нами жил старик-дед, отец отца, старый заштатный священник, очень гордившийся сыном-протоиереем и очень уважительно, даже боязливо, относившийся к нему, вот и все. Другое дело мать; о ней мы осведомлены были больше. Мы знали, что ее отец был чистый польский шляхтич, плохо говоривший по-русски и носивший громкую фамилию Жолкевский. Предание говорило, что за него была выдана девица зажиточной мещанской семьи — мать нашей матери, — исключительно в расчете через родство с дворянином получить право владения крестьянскими душами. Из этой-то новой семьи, никогда не удосужившейся сделаться помещичьей, и происходили моя мать и ее сестра, решительно ничем не отличавшиеся от своих подруг-обывательниц и ни в чем не проявивших своего полупольского происхождения. Да и дед Жолкевский умер так рано, что самые старшие члены нашей семьи его едва помнили.
К моему глубокому сожалению, я не знал материнской заботы, не испытал ласки матери, не видал ее любви. Моя мать умерла, когда мне не было двух лет, и ее образа не сохранилось в моей памяти.
Но на отце останавливаются мои самые ранние детские воспоминания с нежной и искренней любовью. Он изливал на меня всю свою доброту и нежность, сохраненную им в обилии, не растраченную за отсутствием горячо любимой, потерянной им жены. Но замкнутый в своей служебной деятельности и обремененный семейными обязанностями, он не мог быть сколько-нибудь серьезным воспитателем еще и потому, что не обладал для того необходимыми знаниями. Вечная служба и многообразные заботы не дали ему возможности пополнить свое образование; он оставался тем, чем сделала его семинария, и, в конце концов, создав собственный очаг, удовольствовался обиходом духовной семьи среднего достатка.
Но в свое время и у него проявлялась жажда к знанию, к науке. По окончании семинарии он был год студентом Казанской Духовной академии, покинуть которую ему пришлось из-за крайнего недостатка в средствах. После этого в течение нескольких лет он был учителем той самой семинарии, где воспитался сам. Испытав влияние бурсы на самом себе, он был очень снисходительным педагогом, отличался отсутствием педантизма и потому был любимым учителем, к которому бурса относилась с уважением, не производя никаких беспорядков в его классах.
Это ставило отца в особое положение перед начальством среди других аспирантов, на лучшее положение в духовном мире, и когда он женился, ему было предоставлено место, кажется, на Юговском заводе, не очень далеко от губернского города Перми, а затем и в самой Перми, где он некоторое время исполнял обязанности "ключаря", или что-то вроде этого, при архиерее. В конце концов, утомленный постоянным пребыванием на глазах требовательного начальства, он, уже будучи протоиереем, испросил себе назначение в наш городок, где и остался навсегда.
Итак, не получив сам высшего образования, отец однако же, сохранил глубокое уважение к науке. Человек религиозный, искренно верующий сам, он никогда не навязывал своих убеждений кому бы то ни было, умел уважать мнения других и не сторонился инакомыслящих. Даже впоследствии, когда я уже достаточно самоопределился и не скрывал от него своих крайних воззрений, он лишь с сожалением покачивал головой и говорил близкому человеку, что я не сношу своей головы.
Эта терпимость главы семьи отразилась и на всех нас окружающих; никто и никогда не угнетал нас религиозностью, обрядностью, наше воспитание шло без воздействия мистицизма и схоластики, и за все мое детство я не припоминаю сколько-нибудь серьезных разговоров на религиозные темы. В торжественные праздники мы ездили в церковь, но и это делалось скорее по собственному побуждению, чем по чьему-либо принуждению. Быть может, этой терпимости в семье я обязан тем, что ни в детстве, ни много позднее мне не приходилось переживать никакой душевной ломки, никакого религиозного кризиса. Будучи в детстве умеренно религиозным, заимствовав эту черту от отца, я таковым оставался до старших классов гимназии, где уже появился определенный критицизм, как под влиянием разнообразного чтения, так и собственных размышлений.
Состав нашей семьи в период моего детства не был особенно многочисленным. Наши старшие братья и сестры вели уже давно самостоятельную жизнь, имели собственные семьи. Старший брат окончил курс Медико-хирургической академии и как стипендиат уехал на службу в Сибирь. Одна замужняя сестра жила далеко от нас в центральной России, а другая с детьми жила в нашем городе, и об ней речь будет впереди. Наконец, еще один старший брат был гимназистом старших классов, к нашей жизни и воспитанию не имел никакого отношения и в раннем моем детстве поражал меня только своим гимназическим мундиром с красным шитым золотом воротником.
Нас же, детей, было трое: сестра, старше меня на 4—5 лет, я и брат, моложе меня на 1½—2 года. Все мы трое воспитывались дома приблизительно до 9-летнего возраста. Сестра была девочкой кроткого спокойного нрава, привязчивая и очень любившая нас, младших мальчуганов, заботилась и ухаживала за нами как старшая в доме, стараясь заменить отсутствующую мать. В моей жизни она сыграла большую и важную роль искренно любящего человека, ласковой няньки, при случае мягкого, благотворно влиявшего воспитателя, учившего добру и справедливости, поскольку сама познала их в своей юной жизни. Это влияние самого раннего детства так близко связало меня с этой сестрой, немногим старше меня, что наша взаимная тесная связь и горячая искренняя любовь остались на всю жизнь.
Наше детство, проходившее открыто на лоне природы, не стесняемое никакими условностями и педантизмом, оставило в нас впечатление нежного, красивого и мечтательного периода. Помнить себя я начинаю с очень ранних лет. Первоначальные воспоминания мои всегда соединены с моим отцом. Он брал меня с собой повсюду, где это было возможно, и избегал оставлять меня на попечении наемных женщин, заведующих нашим хозяйством, к тому же нередко сменявшихся. Его чрезвычайная доброта и отзывчивость на все хорошее и честное не могли не повлиять на меня в самом благотворном смысле, а я в то же время, очевидно, был очень податливым и впечатлительным ребенком и легко, бессознательно воспринимал лучшее, что могла дать мне привязанность отца. При этом я не помню какого-нибудь излишнего баловства, какого-нибудь предпочтения меня перед другими, и, наоборот, всякая шалость и необузданность, выходящая за пределы терпимого, вызывала обычно строгий отпор, особенно впоследствии, когда мы немного подросли.
Вторым этапом моих самых ранних воспоминаний были деревенские поездки с отцом, а иногда и всей семьей. Особенно памятна мне деревня Митькина, где у нас, очевидно, были прочные знакомства с крестьянами, знакомства чисто семейные. Припоминаю, как однажды в обратный путь из этой деревни я задремал и в первый, и единственный раз видел во сне свою мать. Конечно, это было вскоре после ее смерти, и мне шел, вероятно, тогда 3-й или 4-й год. Так можно было думать, потому что, узнав об этом, отец не мог сдержаться и был очень взволнован — до того горька и так свежа еще была для него утрата любимого человека.
Необходимо заметить, что, несмотря на главенствующую духовную роль, занимаемую отцом в городе, общий уклад жизни нашей семьи мало отличался от жизни какого-нибудь деревенского попа: то же близкое общение с прихожанами всех классов и рангов и преимущественно из деревенского люда, та же простота нравов и доступность решительно для всех нуждающихся в отце как в священнике, тот же приток богомольных людей — бродячей Руси, — являющихся за "благословением" к "батюшке", та же дружба со всеми связанными с отцом в силу его служебного положения и проч. И те же простые, безыскусственные отношения сложились у нас и с некоторыми крестьянскими семьями в деревнях, и особенно в Митькиной, и мы очень охотно посещали эту и др. деревни и всегда с радостью встречали их обитателей, приезжавших к нам, особенно женщин и детей.
Все это с самого раннего детства знакомило меня с бытом народа, с его нуждами и злобами, воспитывало во мне симпатии к нему и всегда вызывало во мне глубокое сочувствие к хлеборобам. И в городе я предпочитал выбирать себе товарищей для игр из нашего городского пролетариата, тех же крестьян, собирал их гурьбой на нашем обширном дворе и саду, чему не препятствовал ни отец, ни кто другой.
С природой, ее красотами и богатством мы познакомились рано. Больше всего нас привлекали ближайшие к городу и деревням поля и леса. Тут была получена мною любовь к природе во всех ее проявлениях, и отсюда впоследствии я приобрел особое стремление к естествознанию, в частности к медицине. Собирание травок и корешков, сперва без определенной цели, перешло затем в составление гербариев, а еще позднее я стал составлять целую аптеку и записывал в свою книгу все народные средства, которыми в обилии снабжала меня тетка, сестра матери, к тому времени жившая с нами и управлявшая нашим хозяйством, — настоящая лекарка-знахарка.
Среди многих приятных, радостных впечатлений мое детство не было лишено и впечатлений противоположного, тяжелого характера. Уже то, что я рос сравнительно болезненным ребенком, не могло отозваться на мне благотворно. Я частенько болел какими-то стойкими лихорадками. И всегда в периоды моей болезни, днем и глубокой ночью я видел у своей постели встревоженного отца, пытающегося меня успокоить и накладывающего холодный компресс на мою разгоряченную голову.
Но и помимо этого бывали случаи, не остававшиеся для моей последующей жизни безразличными. Так, два сильных ранних детских впечатления наложили на мою детскую душу неизгладимый отпечаток. Раза два в жизни я видел проходившую мимо нашего дома толпу оживленных людей, сопровождавших конвоируемую солдатами телегу, на которой колебалась какая-то фигура. Весь кортеж сопровождался барабанным боем, а качающаяся фигура в одном случае была плохо одетая женщина, а в другом я не был в силах разобрать кто. Это везли на площадь арестантов, приговоренных судом к публичному наказанию розгами. В те далекие времена такие зрелища были не редкость, но на меня, как и на моих уличных товарищей, повеяло ужасом, когда мы узнали об участи осужденных, и каждый раз после такого случая я не мог равнодушно слышать барабанного боя и не мог спать спокойно.
Наш маленький городок стоит на великом сибирском пути, который в те времена, при отсутствии железных путей сообщения, назывался «Владимиркой». По нему ежедневно около 12 часов дня провозили мимо нашего дома по направлению к тюрьме-острогу большие партии ссылаемых в Сибирь арестантов.
Как по заведенным часам, можно было видеть около этого времени быстро мчавшихся по дороге от 10 до 20 троек, запряженных в особые, открытые, с двусторонним сиденьем экипажи, на которых густо усаживались по обеим сторонам люди в необычном арестантском костюме, в большинстве с бритыми головами, часто закованные в цепи. Эти поезда почему-то назывались тогда «фарфозными». К интересу, возбуждаемому в нас этим поездом, всегда, сколько помню, примешивалось немое сочувствие этим «несчастненьким», как именовали их мои уличные и деревенские друзья.
Но еще большее впечатление было у меня от партий поляков, ссылаемых в глубину Сибири за участие в восстании 63-го года. Их нередко останавливали в нашем городе до следующего дня и помещали в старом деревянном «замке», служившем когда-то гауптвахтой и расположенном прямо на площади против церкви. Здесь во время отдыха они выходили на наружную платформу, беседовали между собой и нередко пели хором стройные, заунывные польские песни. Их молодые, часто прекрасные интеллигентные лица не были похожи на обычные арестантские, и их полная гордость и достоинства манера держаться поражала всю нашу городскую знать.
И во время их прогулок по платформе «замка» и особенно при звуке распеваемых ими мелодий город собирался перед гауптвахтой, как на гулянье, и глазел на этих невиданных доселе политических ссыльных. Кое-кто из них оставался и в самом городе на поселении, знакомил обывателей с польским движением и жизнью Западного края, и тем еще больше возбуждал интерес к проезжавшим мимо партиям.
На меня же, 7-8-летнего мальчика, очень сочувствовавшего и простым «фарфозным», можно себе представить, какое сильное впечатление производили эти необыкновенные и такие удивительные люди, не побоявшиеся пожертвовать собой ради какой-то, еще мало понятной мне, свободы родины. Люди интеллигентные, часто высокообразованные, как я слыхал от взрослых, нередко богатые, «магнаты» и проч. не побоялись поднять оружие ради идеи, ради освобождения от угнетателей.
Как эти, только что указанные впечатления, так и знакомые мне живые примеры из жизни народа, с его бедностью, забитостью и незаслуженными обидами, заставляют меня сравнительно рано вступать в конфликты со взрослыми, высказывая подчас слишком резкие суждения. Впрочем, чаще всего мне приходилось молча не соглашаться с мнениями взрослых, затаив в себе протест против несправедливых, по моему мнению, утверждений.
Так, хорошо помню, что в год покушения Каракозова, когда мне было всего 9 лет и когда кругом меня шли толки об этом покушении, то приписывающие его польской интриге, то дворянскому заговору, мстящему за отмену крепостного права, я один из всех, меня окружающих, выражал сочувствие Каракозову и почти одобрял покушение. Такое поведение 9-летнего мальчика немало шокировало взрослых, начиная с моего отца. Чем могло быть вызвано такое сочувствие и как объяснить себе отсутствие должного почтения к ореолу царя в этом детском возрасте? Мне кажется теперь, что такого рода мысли были продуктом предшествовавших впечатлений, и немалую роль в них играло, вероятно, мое знакомство с партиями ссылаемых поляков...
Но стало проходить и юношество и с ним вместе отхлынула простая и тенденциозная беллетристика, появились более серьезные запросы, которых не удовлетворяло уже легкое чтение, и на смену ему появились на сцену более серьезные книги — Шлоссер, Шерр, Дрепер, Флеровский, Шефле, Миртов-Лавров, Янсон, Иванюков и др., а также научные трактаты — Милль, Спенсер и проч., и так вплоть до К. Маркса.
...И, в частности, я первоначально становился социалистом в силу властно преобладавшего во мне этического требования социальной справедливости, и только уже много позднее к этому присоединилось и научное экономическое обоснование этой системы.
К концу 70-х после трагически окончившегося похода социалистической молодежи "в народ", стало нарождаться новое направление — боевое, революционное. До сих пор мирная пропаганда, за которую люди изнывали по 4—5 лет в тюрьмах, гибли от болезней в ссылках, должна уступить место более сильному, активному протесту против произвола и угнетения.
"Лавризм" уступал место "бакунизму, "Земля и Воля" — "Народной Воле"; после выстрела Веры Засулич и удара Кравчинского прогремел выстрел Соловьева; произошли съезды в Липецке и Воронеже, раздался клич: "к оружию!" К этому времени я чувствовал себя готовым принять на себя некоторые обязательства, подвергнуться испытанию и, как готовый солдат революции, кинуться в бой. Оставалось связать себя с народившейся партией, что и было сделано.
После окончания городской гимназии уехал в Казань и поступил в Ветеринарный институт. После окончания первого курса перевелся в Петровско-Разумовскую (земледельческую) академию в Москве. По собственному желанию переехал в Санкт-Петербург, и в связи с тем, что годичный срок выхода из Казанского ветеринарного еще не истек, был зачислен студентов Медико-хирургической академии по ветеринарному отделению, параллельно с ветеринарией изучал медицину.
Сблизился с народовольцами участвовал в подготовке покушения на убийство жандарма Г.П. Судейкина
В 1882 году, будучи студентом 5-го курса Медико-хирургической академии, арестован, осужден, лишен всех прав состояния и сослан на каторжные работы в рудники на 15 лет. Каторгу отбывал вместе с женой, также осужденной, Раисой Львовной Прибылевой (Розалией Львовной Гросман, состоявшей в родственной связи с Отто Юльевичем Шмидтом).
Помещен в Нижне-Карийскую тюрьму. Имея хорошую библиотеку, продолжил медицинское образование. Пережил Карийскую трагедию, участвовал в протестах, голодовках. Оказывал узникам медицинскую помощь.
В 1891 году отправлен на поселение в Устье-Илинское. Весной 1893 года уехал на Илинские золотые прииски. После расторжения брака с Раисой Львовной женился на Анне Павловне Корбе.
В 1-й половине 1896 года причислен в медицинское общество Читы. В ноябре 1897 года с женой выехал в Благовещенск.
В 1904 году получил свидетельство об избрании свободного местожительства за исключением столиц и столичных губерний. В августе 1894 года выехал в Екатеринбург, позже перебрался в Одессу. Вновь переехал в Москву. В 1909 году арестован и в административном порядке выслан в Енисейскую губернию на пять лет. Поселился в Минусинске. Летом 1911 года эмигрировал за границу, где прожил три года, получил звание врача-бактериолога.
В 1914 году вернулся в Россию, прибыл в Енисейскую губернию для окончания срока ссылки, поселен в Казачинское, затем переведен в Красноярск. В 1916 году вернулся в Европейскую Россию.
После февральской революции 1917 года в правительстве А.Ф. Керенского занимал должность директора канцелярии в министерстве земледелия.
После Октябрьской революции поселился в Екатеринбурге, работал заведующим санитарной бактериологической городской лабораторией. Ста членом общества бывших политкаторжан и ссыльнопереселенцев. Активно пытался оказывать помощь лицам, подвергшимся репрессиям Советского правительства.
За две недели до смерти, будучи тяжелобольным, прикованным к постели стариком, подвергся попытке ареста сотрудниками НКВД. Однако супруга Анна Павловна, тоже бывшая каторжанка, легла на пол у входной двери и сказала тому, кто предъявил ей ордер на арест мужа: «Только через мой труп!». Командир не выдержал, ушел и увел конвой.
(Большая биографическая энциклопедия)