Найти в Дзене
Ольга Тафрова

Даже если нас не любят, мы, мы будем любить.

-В гетто, вам нужно в гетто! Я поднимаю глаза на друга: -Все мои друзья на Фейсбуке говорят, что нам нужно посмотреть римское гетто. В лице Маркуса, как всегда, усталом и нежном, появляется какая-то неотвратимость. -Не надо туда идти, — говорит он. Я не понимаю почему мы не можем пойти посмотреть на еврейский район Рима. Ну, что в этом такого, в конце-то концов? И почему мы не можем один раз сделать что-то туристическое в жизни? -Хорошо, — наконец говорит мой друг и у него странный взгляд. Там, где когда-то было римское гетто, сейчас стоит Римская синагога, а напротив православный храм, улицы пестрят ресторанами и магазинчиками, где продают сувениры и безделушки. Так же, как римские церкви, римская синагога и наш православный храм прекрасны в своём величии, так же, как и в остальных частях города, солнце бросает оранжевые блики на стены и светит так, как будто оно светит только для Рима и ни для кого больше в целом мире. От жаровен у входа на террасы ресторанов исходит тепло, от широ

-В гетто, вам нужно в гетто!

Я поднимаю глаза на друга:

-Все мои друзья на Фейсбуке говорят, что нам нужно посмотреть римское гетто.

В лице Маркуса, как всегда, усталом и нежном, появляется какая-то неотвратимость.

-Не надо туда идти, — говорит он.

Я не понимаю почему мы не можем пойти посмотреть на еврейский район Рима. Ну, что в этом такого, в конце-то концов? И почему мы не можем один раз сделать что-то туристическое в жизни?

-Хорошо, — наконец говорит мой друг и у него странный взгляд.

Там, где когда-то было римское гетто, сейчас стоит Римская синагога, а напротив православный храм, улицы пестрят ресторанами и магазинчиками, где продают сувениры и безделушки. Так же, как римские церкви, римская синагога и наш православный храм прекрасны в своём величии, так же, как и в остальных частях города, солнце бросает оранжевые блики на стены и светит так, как будто оно светит только для Рима и ни для кого больше в целом мире. От жаровен у входа на террасы ресторанов исходит тепло, от широкой центральной виа расходятся узкие, тенистые, вьющиеся, как еврейские пейсы, улочки. Повсюду жарят знаменитые carciofi all guidia, артишоки по-еврейски, и мужчины, что сидят у жаровен и чистят эти артишоки, зазывают стайки туристов в тёмные недра ресторанов.

Мы идём в молчании и только когда мы выходим к набережной, где древний Тибр извивается и блестит под солнцем, Маркус подставляет локоть и я беру его под руку, и мы сплетаемся вместе, как два дерева.

Бывшее еврейское гетто Рима превратилось в туристическую достопримечательность. И дело не только в Риме. Еврейские кварталы Парижа, Кракова и Будапешта тоже стали очень hip, очень à la mode, они стали модными и бойкими, туда толпами стекаются туристы, зачастую еврейские. Европа притязает на свое еврейское наследие, остались у неё эти евреи или нет, как бог Кронос, который пожирал своих детей.

В наше последнее утро в Риме мы спускаемся в лобби отеля, отделанное мрамором, где зелёные пальмы в кадках и мягкие диваны купаются в щедром даже в январе римском солнце, проникающем сквозь фонари сверху. Завтрак накрыт на застекленной террасе, увитой зеленью. Это Европа, думаю я, и я люблю ее. При виде гордо и неумело вышагивающей перед нами Лиз все официанты приходят в неописуемый восторг. Её seggiolone, детский стульчик, выносят из кухни с почестями, которые раньше оказывались носилкам императрицы, ей, сбиваясь с ног, они несут самую спелую клубнику и самые хрустящие круассаны и она благодарит своих поклонников своей очаровательной улыбкой с ямочкой на щеке. Лиз, этот залюбленный, заласканный и зацелованный ребёнок, никогда не встречала такого всенародного поклонения, как в Риме. Правда, Лиз ещё не знает, что это не навсегда, — наш самолёт на Париж вылетает через четыре часа. В Париже Лиз любят, но в Риме ей поклоняются. Ну, что ж, такова жизнь и есть гораздо худшие вещи в жизни, чем возвращаться в Париж из Рима, когда тебе три года и вся жизнь впереди.

Пока все умиляются Лиз, я думаю позволить себе непозволительную роскошь. Я думаю позволить себе завтрак с газетой. Я выбираю “Нью Йорк Таймс” из стопки газет у входа и кладу её на наш стол, между вазочкой с орхидеей и своим прибором, на свеже накрахмаленную скатерть, чья безукоризненная белизна вызывает во мне комплекс неполноценности : во мне нет ни одного качества, знания или умения, которые были бы настолько совершенны, как эта скатерть.

С той напевностью, с которой говорят здесь все, и которая приходит к тебе раньше, чем возвращается твой полузабытый итальянский, я прошу эспрессо для себя и своего amico, помогаю Лиз с клубникой и улыбаюсь другу ещё сонной, утренней улыбкой. Рим, Париж, мои друзья. Это Европа, моя Европа и я люблю это. Потом склоняюсь над газетой и в глаза мне сразу бросается старая черно-белая фотография: солдат целится в черноволосую женщину с ребёнком. Подпись: “Немецкий солдат целится в женщину с ребёнком, Украина, 1942г.” Статья называется “Холокост преследует Европу”. Автор, Лев Головкин, пишет о том, что мёртвые евреи стран бывшего коммунистического блока дважды прокляты: прокляты, когда были убиты во время Холокоста, прокляты, когда те, кто помогали и участвовали в их истреблении, теперь провозглашаются национальными героями.

Нацисты были не одни, пишет Головкин, они не могли бы так справиться с задачей полного уничтожения народа, если бы им не помогали местные жители.

Я знаю, я читала столько воспоминаний очевидцев, чудом переживших Холокост, которые в один голос твердили: немцы не были так жестоки, как украинцы и поляки. По сути, никто не был так беспощадно бесчеловечен, как украинцы и поляки. Я читаю это повсюду, даже если не хочу читать. Рядом с поляками и украинцами столетиями мои предки жили, рожали и умирали. Как объяснить это? Мы можем вместе жить, любить и стареть, вместе ждать весны и первого снега, мы можем вместе праздновать праздники и ругать правительство и потом однажды вы выдадите нас, с нашими детьми и за мешок муки?

Сколько оврагов в моей родной России и Украине, где расстреливали русских и евреев, оврагов, где потом, после войны, играли школьники и сидели пьяницы, оврагов, не помеченных ничем, кроме воспоминаний, о которых боялись говорить! Один такой овраг был рядом с домом моего деда – Змиёвская балка и туда, ухмыляясь, нас звали играть наши соседи украинцы, приехавшие из Львова, те, которые обычно глумились над нами.

 

Прошла целая жизнь. Я до сих пор по именам могла бы назвать всех тех мальчишек и девчонок, которые когда-то дразнили нас с подругой “вонючими жидовками” – меня за то, что защищала и дружила с ней, ее по крови, или объясняли любую свою жестокость в наш адрес словами: “Они же еврейки!”, и меня злит и пугает то, что я до сих пор помню их имена и лица. Помню, как звали тех детей, и тех взрослых – их родителей, которые в лучшем случае на это закрывали глаза.

 

Это нужно забыть, вы скажете мне. Забыть, это значит простить, скажу я вам. А лучше, ничего не говорите мне, если вас никогда не дразнили “вонючей жидовкой” в детстве.

Прошло почти тридцать лет. По ночам я просыпаюсь от тревоги. Просыпаюсь и брожу по погруженному в сон дому, в котором со всех окон льётся ночной свет, лунный и уличных фонарей. Я брожу по спящим комнатам, закутавшись в старый свитер, который мне когда-то, на мой день рождения, подарила бабушка. Я подолгу стою у огромных, во всю стену окон, что выходят на парк. Я сворачиваюсь калачиком на диване и пытаюсь погуглить ту тревогу, которая меня ест, теребит и будит много лет спустя, в моем уютном, красивом доме, в моей любящей семье. Нет, не страх интимности, нет, не синдром самозванца, нет, я не могу найти… Страх, что меня будут ненавидеть как тогда, в школьные годы, просто за то, что я есть, те, кто вчера признавался мне в любви и дружбе и кого я все равно не смогла бы перестать любить. Страх, что как тогда, за все то, что я люблю, — моих бабушек и дедушек, моих друзей, мою семью, мои корни, — за все это меня будут ненавидеть.

Я встаю и иду на кухню, на диване страшно.

Антисемитизм моего детства, это не “махровый” антисемитизм, как говорили во времена моих дедушек и бабушек. Антисемитизм моего детства, это, как говорили в Ростове, бычачий антисемитизм, антисемитизм с маленькими свиными глазками, которому ничего нельзя доказать и у которого нет сострадания. Моя подруга говорила и писала по-русски лучше тех, кто нас ненавидел, знала русскую историю и литературу лучше тех, кто нас гнобил, любила свою страну лучше, чем они, потому что убогими умом и сердцем любить её нельзя, и все равно мы были жидовками. Всё равно нам не было там места.

Из кухонного окна я вижу подмосковные крыши, встречающие ночное небо. Ещё я вижу мерцающий голубой свет, который льётся из-под земли, там, где света, казалось бы, быть не может, потом вспоминаю, что там находится подземный гараж. Да, конечно, если глубоко копать и провести электричество, то даже из-под земли польется свет. Днем этого не видно. Как не видно и того, как прекрасны бывают невыносимо бессонные ночи.

“Ду”. На идиш значит “здесь”.

“Ду”, “наш дом здесь”, эта идея, вдохновлявшая евреев от эпохи Просвещения до эпохи революции, так и осталась утопией. Я не понимаю почему Европа не может быть домом европейским евреям так же, как она является домом другим европейским народам. Они также всегда сражались за неё, строили её, любили её, кормили и рожали её. Фарвус же, Готеню?

Лиз справилась с клубникой, Лиз хочет пить. Даже если нас не любят, мы, мы будем любить.

-Ты что-то ещё хочешь? — спрашивает Маркус и мне нужно некоторое время, чтобы понять, что он говорит о завтраке, а не о том, что мне нужно ещё одно доказательство, что так будет всегда, всегда между евреями и не евреями будет играть этот страшный аккордеон сближения и отторжения.

— Нет, — говорю я. Ничего. Я хочу только, чтобы никто не ненавидел моих детей и твоих детей, и детей моих друзей просто за то, что они есть. Просто за то, что мы русские или евреи. Или русские теперь тоже евреи, как я в детстве?

-Я хочу домой, — говорю я.

Мой дом здесь – в большой Европе.

Ду.

А солнце по-прежнему светит так, как будто оно светит только для Рима.