Найти тему
Полит.ру

Лотмановский канон

Юрий Лотман
Юрий Лотман

На Полит.ру продолжается серия материалов к столетию Юрия Михайловича Лотмана. В новом выпуске мы говорим о том влиянии, которое Лотман оказал на разные участки современных гуманитарных наук. Андрей Зорин оценивает лотмановское наследие из культурно-антропологической перспективы и призывает к пересмотру поздних работ ученого, Сергей Неклюдов вспоминает о личном знакомстве с Юрием Михайловичем и говорит о его вкладе в фольклористику, а Вера Мильчина размышляет о Лотмане как историке литературы и сравнивает его с московскими музеями.

Андрей Зорин, профессор Оксфордского университета

Случай Лотмана сложный и необычный, потому что в истории научных школ очень редко ее лидером становится человек, не являющийся основателем. Лотман вошел в уже почти сложившуюся структурную школу, но силой харизмы, дара и таланта стал ее признанным лидером по отношению к тем, кто раньше него встал на эту стезю. Мне очень интересен путь Лотмана от чистого технологического сциентизма его первых теоретических работ — «Лекций по структуральной поэтике», «Анализа поэтического текста», еще абсолютно выдержанных в традициях классического структурализма — к той школе, которая называлась структурно-семиотической. Разницу между ними можно выразить лотмановской метафорой: он говорил, что из набора бифштексов теленка не составить, но теленка можно разрезать на бифштексы — это значит, что анализ нужно начинать со сложных явлений и что сложное первично по отношению к простому. Нет прямого пути от анализа простых семиотических систем, как делали до него, к сложным, потому что сложные семиотические системы — это и есть первичный язык. По обстоятельствам цензурного характера и огромного идеологического давления, которому подвергалась школа, автополемика была невозможной. Открытая критика своих предшествующих установок, воспринималась бы как «Памятник научной ошибке» Шкловского, как отречение, предательство и так далее — поэтому глубокая корректировка своих ранних взглядов, которую Лотман осуществлял в работах 1970-х—1980-х годов, прежде всего теоретических, оформлялась как развитие и уточнение этих идей, хотя на мой взгляд, там был настоящий переворот.

Работы 1970-х-1980-х и являются тем, что можно назвать лотмановским каноном. Его ранние структуралистские труды все-таки сегодня кажутся слегка устаревшими, но этого никак нельзя сказать про центральную, самая значимую, на мой взгляд, для современной науки часть его наследия — семиотику личности. Семиотический анализ личности, ее мотиваций и поведения, это огромный интеллектуальный прорыв, осуществленный Лотманом. Совершенно неслучайно, что его историко-литературные исследования так полно реализовались в двух классических биографиях — Карамзина и Пушкина, он брал для этих книг личности, насыщенные семиозисом. Проблема знаковости человека, сознательные и бессознательные проявления его семиотической природы, вопросы жизнестроительства и поведенческих моделей — это, как мне кажется вершина лотмановского анализа. Когда вышла книжка о Пушкине, один мой коллега заметил, что это абсолютный триумф такого подхода: убраны леса, но предложен структурно-семиотический анализ личности такой чистоты, последовательности и глубины, что можно только руками развести. Я думаю, что это особенно важно сейчас для исследователей, интересующихся антропологией культуры.

При этом мне кажется, что недооцененной остается его последняя книга, «Культура и взрыв», удивительно богатая содержанием, а кроме того — актуальная в свете последних событий. Лотман был тяжело болен, когда ее писал: как известно, он ее надиктовывал, в этом смысле книга уникальная. В ней это заметно — и торопливость, и надиктованность, и желание не опоздать, потому что он понимал, что уходит, поэтому ее принято воспринимать как позднюю, несовершенную. В то же время, как мне кажется, это еще один прорыв, и потенциал этой работы до сих пор наукой не осмыслен. В ней Лотман пытается учесть роль случайности в истории и подойти к случаю как к феномену развития системы. Мне кажется, что эти размышления тесно связаны с еще одним замечательным и недооцененным текстом — вторым эпилогом Толстого к «Войне и миру». К этому опыту тоже принято относиться с такой легкой улыбкой — да, гениальный роман, величайший писатель, ну что-то такое написал — конечно, важно все, что написал Толстой, но кто же может это серьезно воспринимать как философский труд, как историософию, как исследование логики истории? Мне же кажется, что здесь очень много параллелей. И для Лотмана, и для Толстого важна эта ткань сочетания исторической случайности, комбинации воль, попытка соединить категории случайного, индивидуального, произвольного, с монументальными закономерностями исторического процесса. Не противопоставлять их, как норму и эксцесс, утверждая, в основном мы имеем дело с детерминантами, а где-то на периферии что-то булькает, происходят казусы, а именно попытаться понять их единство. Мне кажется, что военный опыт и Лотмана, и Толстого имел огромное значение для создания этих теоретических моделей. Это, конечно, только намечено в «Культуре и взрыве», но, по-моему, это очень глубокая и значимая заявка.

Еще одна важная вещь в связи с теоретическими исследованиями Лотмана и с местом его жизни, его занятиями — уже много говорили, что его интерес к границе, к периферии, очень связан с собственным опытом жизни в Эстонии. Но также сфера его занятий дворянской культурой конца XVIII века, его собственный способ построения жизни — все это наводит на общую мысль о том, что можно назвать европейской Россией, на мысль о судьбе этого странного проекта. Очевидно, что мы сейчас переживаем ее очередную гибель, и вопрос встает только такой — на этот раз это окончательно? Или она снова неизвестно как возродится и будет порождать неизбывный драматизм и внутреннюю конфликтность российской жизни? Ответа на это не знает никто, и логика поздних лотмановских размышлений о неопределенности и вероятностности помогает об этом думать. Мы не знаем, чем кончится происходящее, но мы примерно знаем, какова будет судьба Украины. Когда — мы не знаем, но уже очевидно, что Украина будет европейским демократическим государством — это детерминировано ходом истории. А судьба России остается в полнейшем тумане, и здесь, конечно, размышления о логике исторических параллелей, вероятностях, случайностях — то, что занимало позднего Лотмана — методически могут быть очень полезны.

Сергей Неклюдов, профессор и научный руководитель Центра типологии и семиотики фольклора РГГУ

С Юрием Михайловичем я был хорошо знаком еще со своих позднестуденческих лет, со студенческой конференции 1965 года, когда впервые приехал в Тарту. Это знакомство продолжалось все последующие годы. Не могу сказать, что мы очень часто виделись, но все-таки достаточно. Знакомы были, так сказать, домами, он заходил к нам, когда приезжал в Москву, был на моей свадьбе, я виделся с ним всегда, бывая в Тарту. Для меня это живой человек, абсолютно никакой легенды в воспоминании о нем нет, как и в памяти о других моих старших современниках, с которыми я был знаком. Мое отношение к Юрию Михайловичу сформировалось тогда же, заинтересованное и уважительное, и, в сущности, таким и осталось. Я не решаюсь сказать «дружеское», потому что у нас все-таки большая разница в возрасте, но отношения были очень хорошими.

Что касается деловых связей, тут было несколько аспектов. Начиная с 1966 года я бывал на всех Летних школах и немного участвовал в их организации, поскольку, живя в Москве, мог поспособствовать решению некоторых проблем — с Юрием Михайловичем по этому поводу у меня была небольшая переписка. Это — во-первых, а во-вторых, в 1965 году я работал в издательстве «Искусство» и уговорил Юрия Михайловича переиздать в Москве его монографию «Лекции по структуральной поэтике», хотя он сначала отказывался. В конечном счете это все-таки состоялось, но не как переиздание, а как совсем другая, заново переработанная книга — «Структура художественного текста». Я участвовал в этом на первых порах, но вскоре ушел из издательства и редактировал книгу уже кто-то другой.

Что касается науки. Я хорошо помню, как однажды был у него — в один из ранних визитов, еще на старой квартире по улице Kastani, с высоченными потолками и уходящими под потолок книжными полками. Войдя, я стал рассматривать книжные переплеты, а Юрий Михайлович сказал мне: «Сережа, не смотрите туда, там нет ничего о фольклоре, я не занимаюсь никаким фольклором». И это было правдой — Юрий Михайлович действительно фольклором не занимался, и в этом смысле у меня с ним тематических пересечений не было. При этом его значение как ученого я прекрасно понимал. Возможно, сейчас это сложно оценить, но его научная деятельность изменила лицо отечественного литературоведения. Не то чтобы это произошло как-то сразу, но выдвинутая им идея о том, что литературоведение должно стать наукой (потом Лихачев написал даже более определенно, что оно должно стать точной наукой), — эта идея имела огромное значение. Он предлагал рассматривать литературные тексты, литературную традицию, литературные процессы и литературную историю совершенно иным образом, по сравнению с традиционным литературоведением, к тому времени сильно схоластизированным и догматизированным, в котором было очень мало живого слова и движения живой мысли. Работы Юрия Михайловича, посвященные литературе, стали парадигматическими, породили новый подход, абсолютно новый подход — в этом я уверен и на этом я стою.

Другая сторона дела — работы, связанные с теорией и историей культуры. Понимание культуры как знаковой системы, как семиотического процесса для меня было чрезвычайно важно — именно в профессиональном смысле. На тот момент у нас не существовало культурологии в ее современном смысле, не было такой науки. Она появилась уже после падения советской власти, когда марксистско-ленинская идеология утратила свое базовое значение и ушла, распалась. По-видимому, некая потребность в метанауке была, и ее место заняла культурология — а в ее формировании, конечно, роль исследований Юрия Михайловича, его культурных моделей, очень значительна. Семиотический подход к культурному продукту и культурной традиции для меня чрезвычайно важен, некоторые работы Юрия Михайловича я рекомендую студентам-фольклористам как совершенно необходимые при изучении ритуала, мифологии и так далее. Его работы сегодня — это не музейный экспонат, на который надо посмотреть, поклониться и уйти, это рабочий инструмент научного анализа. Если бы мне надо было составить, скажем, ридер работ Лотмана, которые нужны в фольклорно-антропологических исследованиях, я бы это сделал без особого труда — получился бы небольшой, но очень насыщенный сборник. Однако применительно к моему материалу его идеи работают во вполне конкретных случаях, здесь — подчеркиваю, именно в нашей области — нет какой-то одной ключевой, основополагающей работы, типа, скажем, «Морфологии сказки» Владимира Проппа или «Сказителя» Альберта Лорда.

Об организационном таланте Юрия Михайловича я подробно говорить не буду, но в двух словах: он был основателем целого направления, которое я до сих пор считаю самым ярким явлением в нашей гуманитаристике второй половины двадцатого века.

Вера Мильчина, ведущий научный сотрудник ИВГИ РГГУ и ШАГИ РАНХиГС

Когда заходит речь о значении Юрия Михайловича Лотмана для истории науки о литературе (да и не только о литературе), я всегда вспоминаю реплику одного моего давнего приятеля. Дело было где-то, вероятно, в середине 1970-х годов; мы, студенты, стояли целой компанией возле служебного входа в Музей изобразительных искусств имени Пушкина, напротив Дома графики, и ждали начала Випперовских чтений, на которые пришли именно потому, что на них должен был выступать Лотман. И вот вдали показалась его фигура. Тот, кто его уже видел и слышал, сказал: «Вот идет Лотман». А приятель, о котором я говорю, Лотмана раньше не видел и при его приближении пошутил: «Так это Лотман? Я думал, он вот такой!» — и показал на флигель музея графики, который при всем своем изяществе все-таки явно крупнее Юрия Михайловича. Я вспомнила этот эпизод потому, что шутка моего приятеля очень точно передает наше тогдашнее восприятие Лотмана: он великий, даже не как музей графики, а, пожалуй, как весь Пушкинский музей.

И с годами это восприятие для меня, например, совершенно не изменилось.

Конечно, для всех он велик по разным причинам. Для кого-то важнее семиотические проблемы или идеи, высказанные в книге «Культура и взрыв». А лично для меня ценнее всего вещи сугубо историко-литературные — блестящие догадки, которые оказываются точными и неопровержимыми, например, что фраза, которую Пушкин назвал «славной шуткой г-жи де Сталь» («Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкой») — это перефразированная острота Шамфора «правление во Франции представляло собой абсолютную монархию, ограниченную песенками». Дальше можно спорить о том, прав ли был Лотман, когда считал, что под «славной шуткой» Пушкин разумел какую-то дошедшую до него устную реплику французской писательницы. Я думаю, что более вероятна иная версия; Пушкин просто переформулировал фразу из книги «Десять лет в изгнании» о «деспотических правительствах, не ограниченных ничем, кроме убийства деспота». Но указание на Шамфора все равно остается блистательным. И таких мелочей (на самом деле очень важных) у Лотмана множество.

Впрочем, может показаться, что это все наши историко-литературные дела, интересные только исследователям русской литературы.

Но в последнее время я убедилась, что это не так, и что старая статья Лотмана, посвященная сугубо русскому историко-литературному материалу, сейчас по-прежнему актуальна. Я имею в виду статью «Декабрист в повседневной жизни». Отнюдь не потому, что в ней все неопровержимо. Но потому, что там есть кардинальная гениальная догадка: не только жизнь влияет на литературу (базис на надстройку, как нам твердили на лекциях по «научному коммунизму» — был такой предмет, если кто забыл или не знает), но и литература влияет на жизнь. Обладает перформативной мощью, создает сценарии, скрипты и эмоциональные матрицы — это все новейшие термины, которых Лотман в той статье не употреблял. Но, по сути, там про все это сказано. И вот прошло полвека — и прекрасные французские исследователи открывают для себя (о Лотмане они не помнят, хотя статья о повседневной жизни на французский переведена еще в 1990 году), что, оказывается, не только история влияет на литературу, но и литература влияет на историю. Я поняла это, когда рецензировала книгу очень хорошей французской исследовательницы Жюдит Лион-Каэн «Клеймо времени. Что история может сказать о литературе» (рецензия опубликована в 2020 году в 165-м номере «Нового литературного обозрения»). Одна из самых оригинальных мыслей этой замечательной книги — утверждение, что применительно к XIX веку историография нередко зависит от художественной литературы. Например, представления историков о жизни французских проституток середины XIX века сформированы во многом изящной словесностью: в частности, регистры полиции нравов Второй империи (более чем официальные документы!) составлены так, что в пишущих нетрудно опознать читателей юмористических газет, а некоторые клерки нотариусов, составлявшие посмертные описи имущества, были, возможно, особенно дотошны в описаниях вещей по той причине, что внимательно читали романы Бальзака. И подобных следов влияния литературы на жизнь и на историографию — множество. Лотман не писал ни о парижских нотариусах, ни о парижских проститутках, но подход — тот самый, который заложен им. И он работает до сих пор, пусть даже без его имени.