6
Неожиданно потрясающие все вокруг грохот и крики затихли, как и начались. Начальство после этого, не зная, что предпринять, читало всякие запугивающие нравоучения ... Ограничилось оно только тем, что лишило всех на неделю прогулки.
На другой день после обеда в камеру вошел надзиратель по кличке Шакал. Он окинул всех своим сонным взглядом и привычным голосом тюремщика громко произнес:
— Тюрин, Гольдман и Тимошин, собирайтесь с вещами на выход!
Когда вызванные оказались за дверью, Шувалов с каким-то испуганным видом пробормотал мне:
— К оперу дернули всех троих. Второй срок метать будут. Но Гольдман пройдет как свидетель. Этот еврей ведь ничего не говорил против власти.
— А может, их на этап просто хотят отправить?
— Нет, на этап так не отправляют. С тюрьмы обычно гонят только большими партиями.
Все трое словно канули в неизвестность, и о них сразу забыли. О Зимине тоже ничего не было слышно.
От скуки я иногда обходил нары и, случайно останавливаясь, заводил разговор с кем-нибудь из незнакомых мне еще заключенных. Особенно мне, понравились двое молодых парней, которые часто по вечерам тихо пели. Это были два бывших солдата. Их арестовали прямо в части, где они служили, за исполнение частушки.
— Мы не имели и малейшего подозрения, что нам дадут по восемь лет тюрьмы за эту проклятую частушку, — признались они мне, пожимая в недоумении плечами.
Им было лет по двадцать, не больше. Но, несмотря на такой юный возраст, они добровольцами ушли на фронт и имели ранения. Порой эти молодые парни вечерами устраивали в камере настоящие концерты, если не возражал дежурный надзиратель. Таким надзирателем обычно являлся Крах. Он даже сам иногда заставлял их спеть для собственного удовольствия. Когда они пели, он чуть открывал дверь камеры и незаметно слушал. Случалось, заключенные замечали, как он вытирал на глазах слезы и тихо приговаривал: «Черт вас побери! Да откуда вы взялись такие на мою старую голову? Ведь так за душу берете своими песнями, что хоть на колени становись перед вами. Меня ведь могут из-за вас выгнать со службы за нарушение порядка ...» Особенно он любил песни: «В воскресенье мать-старушка», «И как тяжело, досадно и обидно невинный срок за решеткой отбывать». И действительно, когда дежурил Крах, в камере просто процветала демократия, занимались чем угодно: играли в карты, спорили, собравшись большими группами. Крах старался всего этого не замечать. Только в исключительных случаях, при грубом нарушении режима, он давал о себе знать.
Однажды утром Крах открыл дверь камеры и как будто с какой-то обидой тихо произнес:
— Собирайтесь все с вещами на этап.
Выражение его лица было хмурым и задумчивым. Казалось, ему грустно было с нами расставаться, особенно с теми из нас, кто развлекал его пением. Незаметно он подошел к двум нашим «певцам» и дал им на прощание несколько пачек махорки. Мне жаль было этого доброго старика, который жертвовал своим служебным положением, и даже в таких условиях не утратил человечности к людям, лишенным свободы на долгие годы.
Выходя из камеры, я успел взглянуть на желтое и печальное лицо надзирателя. Мне показалось, что по его щеке прокатилась слеза. «Прощай, Крах! Прощай, добрый старик!» — мысленно промолвил я. Целый день этап готовили в дорогу: заключенных мыли, тщательно обыскивали, срезали с одежды металлические пуговицы и прочие запрещенные предметы. Когда этапников выводили за ворота тюрьмы, то многие придерживали брюки руками, чтобы не потерять их дорогой.
В товарном вагоне, заполненном до отказа, было холодно и мрачно. Случайно я оказался вместе с Махоткиным. Я помог ему устроится на верхних нарах, за что он благодарно выговорил:
— Ну, ты парень и крепыш. Тут все против тебя как щенята. Хватка у тебя просто волчья. Иначе нельзя. Пропадешь в этой жизни проклятой. Озверел народ, хотя и подморенный крепко. Готовы друг друга пожрать, да и только.
И действительно, посадки в вагоны напоминали мне какой-то вид борьбы, где каждый стремился во что бы то ми стало устроиться как можно удобнее. На комплименты Махоткина я никак не прореагировал, но он, разговорившись, продолжал:
— У тебя дома баба есть?
Я ответил, что еще не женат.
—И правильно сделал, что одиноким остался. Пойми сам, на что людям сейчас дети, когда жрать совершенно нечего. Я сам про себя скажу. Я хотя нагородил троих, так это же случилось со мной до войны. А сейчас убей меня на месте — ни за что бы на бабу и не глянул. С фронту пришел, на свою как на икону смотрел, и больше ничего до самой тюрьмы. Ну, если бы харчей было в достатке, соблазнился б, конечно, грешным делом.
Я не придал значения его словам. Эшелон тронулся с места и начал набирать скорость. Заключенные устраивались в вагоне кто как мог и всю дорогу оживленно разговаривали. На долгих стоянках конвоиры заходили в вагоны, били по стенкам деревянными молотками. Считали, пересчитывали, покрикивая при этом на заключенных, как на животных. И так целых три недели, пока эшелон тащился до места назначения. На станции Нижняя Тура наш мучительный путь закончился. Прибывший этап строем подвели к так называемому Отдельному лагерному подразделению, сокращенно ОЛП.
Я стоял в строю около ворот в первой пятерке вновь прибывших. Все, что я видел за колючей проволокой, было довольно грустным зрелищем. Лагерные бараки казались убогими шалашами, почерневшими от непогоды и времени. Даже деревянные сторожевые вышки не внушали надежды на свою устойчивость и прочность. Холодный осенний ветер Северного Урала раскачивал их, как колыбель, завывая на рыдающих нотах в колючках проволоки. Эти звуки напоминали мне какой-то похоронный набат, словно нас всех уже хоронили заживо. Наверху, над воротами, я увидел лозунг: «Честный труд — путь к досрочному освобождению!» В концентрационном лагере Заксенхаузен тоже был лозунг на воротах: «Арбайт махт фрай» — «Работа делает свободу». Это выражение принадлежало Геббельсу. Махоткин, стоявший со мной рядом, робко произнес, показывая мне взглядом на зону:
— Загнали нас прямо на край света. Вот где горюшка тяпнем ... Не дай Господь! Ведь посмотри на эти бараки, прямо загоны для скота. Не знаю, как мы будем здесь жить.
Я мысленно представил себе аккуратные строения концлагерных блоков (бараков) в Германии. «Неужели в этой гнилой яме будет хуже, чем на чужбине?» — задал я себе вопрос. Но вот открылись ворота, и колонна заключенных потянулась по лагерю.
Нас сначала долго мыли в бане и лишь потом распределили по баракам. «Интерьер» этих жилых помещений, если так можно было их назвать, состоял из двух ярусов нар и земляных полов ... В течение дня нас кормили горько- соленой похлебкой из рыбы, вкус которой я не берусь описать. Рыбу в котел бросали неочищенной, поэтому в мисках плавала чешуя. Не знаю, как можно было есть такое блюдо. Однако, как говорится, голод — не тетка, и люди постепенно привыкли и к этой пище. Лагерная баланда из брюквы, которую мне приходилось есть в Германии, казалась манной небесной по сравнению с этой едой. Махоткин в разговоре со мной часто любил повторять: «А тюремная-то похлебка была куда лучше, чем эта отрава. Да, на таких харчах долго не протянешь. Ведь здесь и работать надо. За какие же грехи нас теперь будут мучить годами в этой погибели?»
За лагерем находилась так называемая рабочая зона. Рыли котлованы для каких-то строительных работ. Норма — девять кубометров на человека. Эту норму почти ни одна бригада не выполняла, поскольку просто не было сил. Примерно через месяц многие начали опухать от голода и всегда пересоленной похлебки. Махоткин, показывая на свои отеки на ногах, проговорил однажды, когда после работы мы с ним уселись на нары:
— Костылики мои расплылись как на дрожжах от лагерных харчей. Скоро и сам поплыву в Царство Небесное. Вот уж никогда не думал, что попаду в такую собачью жизнь после войны. Фашистская пуля меня не взяла, а вот лагерная голодуха прикончит. Если б сразу сдохнуть... но не настал еще мой час. — Он посмотрел на меня с какой-то скрытой завистью. — Ты молодой, здоровый, может, и дождешься свободы. А мне близок конец.
Продолжение следует.