Из бывшаго
(Записки нерадивого редактора)
4
…Растворяясь понемногу
Среди гаснущих огней,
Я уйду. Смотри: дорога,
Кто-то крохотный на ней…
Из «Несостоявшегося визита»
Некоторая несообразность проявлялась у меня с самого детства, ещё с детсадовского возраста. И это при том, что вообще-то я был мальчиком умненьким.
Припоминаю такой эпизод.
Однажды ранней весной, когда мы ещё жили в Сокольниках, а я ходил в детский садик, отец взял меня с собой на Оленьи пруды, куда он по выходным бегал купаться со своими товарищами, «моржами». У них там была целая компания. «Моржевали» они давно и с удовольствием. Отец считал, что это очень полезно для здоровья, и был прав, конечно.
Искупавшись, взрослые пошли играть в волейбол, а я ещё с одним мальчиком, чуть постарше, от нечего делать бродил вдоль берега. Лёд на пруду только начал таять, и у самого берега образовалась полоска талой воды. В одном месте через эту полоску на лёд была перекинута длинная дощечка. Совсем тонкая: пройти по ней могла, наверное, только кошка. Кто и зачем её туда бросил, не знаю. И вот мы заспорили: смогу ли я пройти по ней на лёд и обратно? Я сказал, что смогу, и пошёл. Как и следовало ожидать, в конце дощечка обломилась, и я оказался в воде. К счастью, там было не слишком глубоко, и я сумел выбраться на лёд. Но что делать? Кричать и звать на помощь мне показалось настолько стыдно, что я и подумать об этом не мог. И я, весь в воде, в мокром насквозь пальто, хоть выжимай, принялся расхаживать по льдине взад и вперёд, словно так и надо, словно я с этой целью на неё забрался и теперь просто гуляю. Не знаю, выручил ли меня мальчик, побежавший к взрослым, или отец и сам меня заметил, но помню, как толпа здоровых, разгорячённых и голых по пояс мужиков кинулась ко мне на спасение. Отец вытащил меня со льдины, завернул в свою куртку и бросился бежать домой. Удивительно, но я даже не заболел после этого.
Вот эта ложная зависимость от того, кто и что про меня подумает и скажет, преследовала меня и позже и сильно мешала по жизни. И, по правде говоря, преследует и по сей день. Так что и записки эти отчасти есть форма её преодоления.
И ещё о «моржевании». На первом курсе института я попробовал и сам заняться этим экстремальным делом. Но куда мне до своего родителя! Продержался я до середины ноября, до первого льда. Мы тогда жили на «Щёлковской» и решили бегать с отцом по утрам на Бабаевский пруд, что в парке Лосиный Остров. Окунаться в ледяную воду и плавать в ней — занятие, конечно, малопривлекательное. Но зато когда вылезешь из воды, переоденешь плавки, обуешься — вот тогда действительно получаешь удовольствие! Хотя закончилось всё для меня печально — как сейчас помню: температура сорок и понос. Врач из поликлиники долго ахал и охал: ну как можно купаться в Бабаевском-то пруду, там же полная антисанитария! А отцу хоть бы что. Он бы и дальше продолжал бегать, если бы не я.
Вообще, отец был привычен к холоду. Одно время, уже в преклонных годах, ходил в бассейн при заводе «Красный богатырь», который находился недалеко от их с мамой дома. Однажды, как он рассказывал, в бассейне отключили горячую воду. Ну, ничего, подумал отец, сойдёт и холодная. И с удовольствием поплескался в абсолютно выстуженном бассейне, а потом, как полагается, принял душ, тоже, естественно, холодный. Их в раздевалке оказалось всего двое: он и какой-то, видать, только что откинувшийся зек, весь в наколках. Тот страшно матерился, а отец его урезонивал: во-первых, говорит, ругаться нехорошо, а во-вторых, во всём этом есть и свои плюсы: дорожки свободные, народа нет, можно плавать вволю.
***
История встречи моих родителей очень напоминает ту, что показана в фильме «Весна на Заречной улице». Мама работала учительницей русского языка и литературы в школе рабочей молодёжи, куда ходил и отец. Там они и встретили друг друга. Как рассказывал отец, когда он, бывало, прогуливал занятия, ребята с завода приходили к нему домой, просили прийти на урок: «А то, — говорят, — Майка совсем лютует!» Майка — это моя мама, Майя Алексеевна. Отец и позднее её Майкой звал. Но в каком-то смысле она всю жизнь оставалась для него учительницей, и он её по большей части слушался. И «лютовала» она только в этом его рассказе. Потому что была вообще-то очень доброй и очень спокойной, что среди учительниц встречается не часто.
Позднее мама стала работать в обычной школе. И когда я перешёл в четвёртый класс, перевела меня в школу, в которой сама преподавала. Но вот опять моя повышенная чувствительность и боязнь прослыть «маменькиным сыночком»! У нас существовала строгая договорённость: никоим образом не показывать никому в школе, что я её сын. Ездили мы в школу на автобусе отдельно друг от друга; в школе она ко мне не могла даже близко подойти и не то что уроки в моём классе не вела, но даже на замену не соглашалась выйти. В общем, я старался, чтобы никто не узнал, что она моя мама. Тем более что фамилии у нас были разные: я — Карпов, она — Инцертова. Конечно, многие о нас знали, но даже учителя не все. Класса до восьмого я был несколько забитый мальчик. А в старших классах начал себя, что называется, плохо вести: выделывался, хамил учителям, особенно чужим, и всё такое. Помню, как мама рассказывала: одна из учительниц подошла к ней с изумлением: «Это что, Ваш сын?! Ну, я Вам не завидую!» Мама говорила об этом с улыбкой. Она-то во мне души не чаяла, гордилась мной и на всякие мои выходки смотрела сквозь пальцы.
И очень радовалась, когда я поступил в педагогический, да ещё на истфак. Мой дед, Алексей Фёдорович Инцертов (которого я никогда не видел: он умер в 1956 году), был учителем, историком, одно время работал даже заведующим кафедрой в Московском городском педагогическом институте (так называемом Потёмкинском), который позднее слили с нашим, Ленинским. Меня в честь него Алексеем и назвали. Так что останься я в школе, был бы педагогом в третьем поколении.
Но я в школе продержался недолго, пошёл работать в издательство. Но и тут, как оказалось, наследственность проявилась. Только по другой, отцовской, линии. Я, конечно, ещё в детстве слыхал, что мой прадед — поэт. (Именно поэт: так мне говорили про него и отец, и бабушка.) Но значения этому не придавал. А потом, уже когда работал в издательстве, нашёл в интернете воспоминания Николая Алексеевича Карпова «В литературном болоте», изданные впервые в электронном виде литературоведом и архивистом С. В. Шумихиным, — и занялся биографией своего прадеда всерьёз, стал изучать её. И оказалось, что моя биография во многом пересекается с его: и тем, что в книжном бизнесе работаю, и тем, что сам книжки пишу. И издание полного текста его воспоминаний в серии «Близкое прошлое» издательства «Молодая гвардия» считаю большой своей удачей и данью памяти прадеду. Помню, как радовался отец, когда взял в руки книгу. Он-то деда своего хорошо помнил, и я его воспоминания в книге, конечно, использовал.
Николай Алексеевич умер в 1945 году. А его сын, мой дед Всеволод Николаевич Карпов, погиб много раньше — в 1938-м. Там была какая-то тёмная история. По окончании техникума дед работал на авиационном заводе где-то под Улан-Удэ. И сам наложил на себя руки. Почему — в точности неизвестно. Моя бабушка Вера Петровна почти сразу вышла замуж ещё раз — за их общего с дедом друга, с которым они вместе учились в техникуме ещё в Москве, Павла Николаевича Ширыхалина. Отец всегда называл своего отчима Пашей; рассказывал, что тот, кроме всего прочего, был отличным футболистом, играл против самих Старостиных, которых, кстати, считал костоломами. Умер он задолго до моего рождения. Так что из всех моих бабушек и дедушек была у меня одна бабушка Вера Петровна, с которой я проводил немало времени. Но называл я её почему-то только по имени-отчеству. А её дети, сводные брат и сестра отца Коля и Люба, всегда были для меня родными, близкими людьми.
Как и мамин брат дядя Эдик и его жена тётя Галя. С дядей Эдиком история получилась ещё более запутанная и даже с детективным сюжетом. Моя бабка по матери, Белла (или, точнее, Изабелла) Григорьевна, в 1920-е годы уехала за своим первым мужем в Германию. Там у неё родились два брата близнеца. А потом ей пришлось бежать от мужа обратно в Советский Союз, захватив с собой лишь одного из двух сыновей. Представляю, какой это для неё был ужас! Где-то в Туркестане она встретилась с моим дедом Алексеем Фёдоровичем Инцертовым, который и стал настоящим отцом для её сына. А был Алексей Фёдорович в 20-е годы ни больше ни меньше как зав. подотделом пропаганды в ЦК Компартии Туркестана!
Много позже Эдуард Алексеевич пытался разыскать родного брата, посылал запрос через Красный Крест — но безрезультатно. Слишком мало сведений сохранилось. Да и вряд ли брат его выжил в страшных событиях Великой войны. Сам Эдуард Алексеевич воевал, участвовал в обороне Ленинграда, пережил ужасы первой блокадной зимы, контуженный едва не погиб на Дороге жизни на Ладожском озере, а потом в госпитале, после чего… был арестован. Как он рассказывал, в документах по поводу его ареста значилось: «Национальность: русский. Причина ареста: немец». Вот такая невесёлая история… Выжил он в лагере во многом из-за того, что был талантливым художником и чертёжником. Вернувшись в Москву, восстановился в институте, женился, работал инженером, но продолжал рисовать и проявлял таланты в самых разных областях жизни. Некоторые его картины висят у нас дома, некоторые я раздарил своим товарищам.
Что же касается Беллы Григорьевны, то она умерла в 1963 году, когда я был совсем маленьким. Но если я и видел её, то один или два раза, и притом мельком, в ужасе убегая в другую комнату. Ибо в конце жизни она полностью потеряла рассудок…
Вообще, в детстве я был маменькин и папенькин сынок. Это потом словно бы нарочно отстранился от родителей, изображая из себя псевдо-самостоятельность и независимость (обычное состояние почти любого подростка).
Отец мой, Юрий Всеволодович Карпов, всю жизнь проработал на заводе — № 37, который позднее стал НИИДАРом, чьё здание много лет было самым заметным на Преображенке, а скоро, говорят, будет снесено. Однажды, после окончания школы рабочей молодёжи, попытался поступить в институт — и не куда-нибудь, а в Институт иностранных языков имени Мориса Тореза. Причём было у него направление в вуз не то из горкома комсомола, не то откуда-то ещё (он был членом комитета комсомола всего предприятия, а в армии занимался обслуживанием правительственной спецсвязи, то есть имел, надо думать, допуск к каким-то секретам). И по всему следовало, что принять его должны были, не взирая на оценки, но… Как он сам рассказывал, пришёл он на экзамен по иностранному языку (французскому), посидел, послушал, как там мальчики и девочки, только что из школы, по-французски свободно разговаривают, — и встал и вышел вон из аудитории.
Зато смог съездить в загранкомандировку, что по тем временам считалось большой удачей. Они с мамой и мной, ещё младенцем, должны были поехать в благополучную и сытую Финляндию, но в последний момент что-то было переиграно, и их отправили в воюющий Лаос. Так два года мы провели в настоящих джунглях, в посольстве СССР при правительстве Патет-Лао в Долине Кувшинов, где отец был то ли электриком, то ли завхозом. Я-то ничего об этом не помню (осознавать себя стал позже, уже по возвращении в Москву), а мои родители вспоминали эти времена с удовольствием. Да и разные вещи «из Лаоса», в том числе невиданные в СССР детские игрушки, хранились у нас в квартире очень долго.
А на своём заводе отец сильно продвинулся по партийной линии и был членом парткома и даже председателем парткомиссии. Мне, когда я подрос, это не нравилось, и как-то со временем образовалась между нами отчуждённость, из-за чего мне сейчас и горько, и стыдно. А был мой отец человеком честным, убеждённым коммунистом (в отличие от матери), очень принципиальным и абсолютно бескорыстным, очень щепетильным в отношении любых материальных благ. Разве что разные хорошие книги покупал на районных партконференциях, когда его выбирали делегатом, да подписаться мог на некоторые дефицитные газеты и журналы. Выписывали мы всего много — из журналов и «Юность», и «Иностранку», и «Новый мир», и «Наш современник», и ещё что-то. И газеты — и «Комсомолку», и «Правду», и «Литературную газету», и «Советский спорт», и чуть ли не «Футбол-Хоккей» и «64» (но это только в отдельные годы). Причём, по-моему, из почтового ящика то, что мне интересно, забирал чаще всего я, и, стало быть, читал первым тоже я (отец, насколько помню, уходил на работу ещё до того, как приносили почту).
Вот сижу на лекции, «Советский спорт» в кармане.
Почитаю сразу же, окончив бутерброд…
Точная зарисовка. «Советский спорт» я таскал с собой в институт, а отцу, получается, он доставался только вечером.
На первом курсе, кстати, с «Советским спортом» вышла у меня занятная история. На семинарах по английскому языку, когда нам давали какие-нибудь задания, связанные с чтением газет и их переводом, я — главным образом, опять-таки, чтобы соригинальничать, — всегда заявлял, что читаю один только «Советский спорт», и все задания выполнял по нему. И вдруг на каком-то комсомольском собрании, да ещё в присутствии большого комсомольского начальства, — что-то вроде «Ленинского зачёта», когда надо было обсуждать публично каждого комсомольца (как мне казалось, чистая формальность), — один из сокурсников на полном серьёзе задаёт вопрос: а почему это я, комсомолец, да к тому же студент идеологического факультета, не читаю никаких советских газет, кроме спортивной? Оправдываться всегда неприятно. А тут пришлось объяснять, что газеты я, конечно, читаю, и самые разные. Юмора он, что ли, не понял? Или решил меня одёрнуть — дескать, не выпендривайся!?
Материально мы жили неплохо. Особенно когда отец стал работать от своего НИИДАРа на каком-то удалённом объекте где-то во Фрязево (это было как раз в те годы, когда я заканчивал институт). Называлось это «командировкой». Утром отец садился на автобус (а мы жили рядом с автовокзалом), ехал с полчасика, потом шёл пешочком. Красота! Воздух свежий, а летом ещё грибочки… Очень ему нравилось. А зарплата, с учётом командировочных, получалась чуть ли не двойная. Ещё там выдавался спирт для разных нужд, и у отца всегда оставался стратегический запас. Когда мы в институте отправлялись с ребятами в поездки, я обычно брал с собой фляжечку, и все были очень довольны.
Так что учиться в институте мне было легко ещё и потому, что материальных проблем я не испытывал. И стипендию всю оставлял себе. Мне этого по большей части хватало.
Так и выучился на историка. А потом, уже после института, и книжки худо-бедно выучился писать.
***
Если бы меня ещё несколько лет назад спросили, кем я считаю себя в большей степени: историком или писателем, я бы ответил: конечно, историком. И некоторые свои статьи в малотиражных научных изданиях ценю ничуть не меньше, чем книги. А, скажем, в жэзээловских биографиях княгини Ольги или Владимира Мономаха приложения считаю не менее важной частью книги, чем основной текст. Хотя понимаю, что кроме меня и ещё малого числа любителей и профессионалов это вряд ли кому-нибудь интересно. И мне, конечно, лестно, что первая же моя публикация 1992 года, несомненно, заняла своё место в историографии (статья была названа «без преувеличения сенсационной» в авторитетном украинском «Археографичном щоричнике», то есть ежегоднике). А выявленный мною тогда полный текст так называемого «Слова на обновление Десятинной церкви» (или, что то же, особой редакции «Чуда святого Климента, папы Римского, об отрочати») ныне вовсю изучается учёными, причём некоторые из них, и весьма авторитетные, готовы счесть памятник чуть ли не самым ранним произведением русской общественно-политической мысли, предшествующим по времени даже знаменитому «Слову о законе и благодати» митрополита Илариона (с чем сам я, кстати, не согласен).
Правда, статей в научных изданиях у меня очень немного. В том числе и потому, что целый ряд их был продуман и подготовлен мною, но не написан (или даже написан, но не опубликован), поскольку сюжеты, которым эти статьи могли быть посвящены, целиком или частично нашли отражение в жэзээловских книгах — в основном тексте или, чаще, в примечаниях к нему.
Сотрудничал я с разными периодическими изданиями. Но прежде всего, с теми, которые выпускали сначала РГАДА, а затем лично Сергей Николаевич Кистерёв: это были «Архив русской истории» (в котором я, собственно, и трудился как редактор и даже член редакционной коллегии) и «Очерки феодальной России». Но всё это было, увы, давно и как-то само собой заглохло в 2000-е годы.
Я ведь и публиковался-то по большей части для себя, не будучи понуждаем к этому никем и ничем, в том числе и теми правилами, которые диктует пребывание в научных или учебных заведениях. И вообще занимался историей для собственного удовольствия. И без какого-либо вознаграждения со стороны, кстати. За очень немногими исключениями.
Так, в самом начале 1990-х годов мне довелось поучаствовать в получении гранта от знаменитого Фонда Сороса. Привлёк меня к этому Андрей Плигузов, очень талантливый историк, занимавшийся Русским средневековьем (ныне, увы, покойный). Они дружили с Иваном Тихонюком, и через Ивана я с ним и познакомился. Речь шла о каком-то проекте по истории русского христианства (точнее уже не помню). Начальную часть должен был писать я, далее продолжать (века так с тринадцатого) Андрей, а ещё дальше — Владислав Дмитриевич Назаров, специалист по XV—XVI векам. Вскоре, однако, Андрей Иванович уехал в США (где тяжело заболел), и заявку на грант мы подавали уже вдвоём с Назаровым: я написал соответствующую подглавку — как образец будущей большой работы, а он — собственно заявку. Грант мы получили, хотя рецензия на мой текст была далеко не восторженной. Обвиняли меня, в частности, в том, что я… мало знаком с трудами Аполлона Григорьевича Кузьмина. Смешно, конечно, хотя я и впоследствии сталкивался с чем-то подобным и даже с прямым противопоставлением моих работ Аполлоновым.
Помню, что поделив причитающиеся нам деньги, мы с Назаровым поглядели друг на друга.
— Ну, Вы как, планируете продолжать работу? — спросил меня Владислав Дмитриевич, давая понять, что он-то точно не планирует.
Я так и понял. На этом мы с ним и расстались.
Ну а где-то в конце 1990-х, уже давно занимаясь памятниками «Климентовского цикла» (центральное место в работе, естественно, принадлежало «Слову на обновление Десятинной церкви») и, в основном, закончив работу, я подал заявку на получение исследовательского гранта от Российского государственного научного фонда. В то время я на полставки числился в Архиве древних актов, где выполнял чисто редакторскую работу в тамошнем издательстве «Археографический центр». Наверное, поэтому грант и получил. Но когда на следующий год подал заявку в РГНФ на издательский проект, мне в поддержке было отказано. Может быть, и к лучшему: текст-то работы я и так опубликовал, а вот что получилось бы, возьмись я тогда за написание целой книги, не знаю. И больше попыток влезть в списки получателей научных грантов — и без того плотно занятые — я не предпринимал.
А вот поддержкой меценатов иногда воспользоваться удавалось. Так, через одного из молодогвардейских авторов, Михаила Ивановича Вострышева, я познакомился с удивительным человеком, большим энтузиастом книги, Владимиром Александровичем Кулаковым. Планы у него были громадные. И платил он хорошо. И как редактору (а я редактировал у него исторический словарь «Рюриковичи» покойного Д. В. Донского), и как научному редактору (я готовил текст и комментарии к первым двум полутомам знаменитой «Истории Русской Церкви» Е. Е. Голубинского, которую он намеревался выпустить по-новому, с подробными комментариями), и как автору. В последнем случае речь шла опять-таки об истории Русской церкви — но на этот раз о биографическом словаре, включавшем бы в себя биографии её деятелей за все века её истории. Не знаю, как другие авторы, а я такой словарь для своего периода (X—XIII века) подготовил. Но вот беда: книги у Владимира Александровича готовились к изданию, но… не выходили. И авторы стали от него уходить. И Донской издал свой словарь в другом издательстве, и я тоже. Я — у Ивана Тихонюка, в издательстве «Квадрига». Что же касается издательства Владимира Александровича Кулакова, то оно, насколько явствует из интернета, к настоящему времени прекратило существование. Очень жаль. Ибо этому человеку я, безусловно, обязан поддержкой в трудные годы.
Было и участие в работе интернет-сайтов, тоже ради денег. Так, благодаря Сергею Перевезенцеву я продублировал многие свои статьи — уже с оплатой — на сайте «Портал-Слово». И там же начал было публикацию словаря «Люди Древней Руси» — увы, публикацию незаконченную, ибо закончилась история самого портала или, по крайней мере, моего в нём участия.
Ну и, главное, книги, конечно. Работая в «Молодой гвардии», мне было проще издавать биографии русских князей в том виде, в котором мне хотелось, и выбор героев всегда оставался за мной. Андрей Петров всегда и во всём шёл мне навстречу. Даже на Батыя согласился, хотя фигура эта для «ЖЗЛ», прямо скажем, неоднозначная.
Как-то Иван Тихонюк, также одно время работавший в «Молодой гвардии», рассказал мне забавную историю. Он общался с одной дамой историком, намеревавшейся писать для «ЖЗЛ» биографию некоего западноевропейского политика. Та решила познакомиться с уже имеющимися биографиями исторических деятелей и как человек обстоятельный начала по хронологии — с наиболее ранних. И что же?
— Заглянула я в ваш магазин, — с неприкрытым сарказмом говорила она Ивану. — Смотрю: «Владимир Святой», автор Карпов. «Ярослав Мудрый», опять автор Карпов. «Юрий Долгорукий», автор снова Карпов… Это что же получается? Зачем вам тогда другие авторы нужны?
Ваня долго смеялся.
Выходили у меня книги и в других издательствах: и в «Вече», и в «Русском мiре» (это том, который через латинское i с точкой), и в «Книгописной палате» (там вышла биография преподобного Кукши, просветителя вятичей, написанию которой я обязан адвокатской конторе со странным названием «Кукша»: о существовании святого с таким именем они, по-моему, даже не знали), и в православном издательстве «Отчий дом», и в «Росмэне» (там, правда, совсем уж крошечные книжки-малышки), и в «БСГ-Пресс», и в издательстве «Терра», и в ИД «Комсомольская правда» (в серии «Правители России»), и в «Квадриге» у Тихонюка (книги, пожалуй, самые важные для меня после жэзээловских).
Итак, всё вроде бы неплохо. Но теперь, по прошествии лет и, так сказать, «задним числом», начинаю сильно сомневаться в своих амбициях. И историком себя считаю с большой натяжкой. Тем более что «своим» для исторического сообщества я, кажется, так и не стал.
И то верно. В рукописные отделы и архив я уже давно не захаживаю — а ведь для того, чтобы всерьёз заниматься древнерусской историей, это необходимо. Да и в читальных залах библиотек забыл, когда занимался последний раз. Такое впечатление, что закончив цикл книг о правителях древней Руси, заполнив, так сказать, последний пробел в трёх с половиной столетиях русской истории (а две последние книги в «ЖЗЛ» я и писал-то, в основном, для этого), издав сборник ранее написанных (причём давно написанных!) научных статей, посчитал, что дело сделано. Или, вернее, что-то щёлкнуло само собой внутри: то ли, как говорится, пробки пережёг, то ли переоценка какая-то произошла.
Иногда думаю даже: а может быть, я вообще в историки зря подался? Может, лучше было в филологи пойти? И заниматься заведомо выдуманными кем-то историями получилось бы у меня лучше, чем той историей, что претендует на название невыдуманной, настоящей? Хотя грань между ними очень и очень условная. И некоторые мои работы — посвящённые, например, Клименту Римскому или княгине Ольге — находятся на грани истории и филологии.
Правда, поступать на филологический факультет после школы я бы категорически отказался. Особенно, в педагогический институт. Всё-таки литературу в школе должна преподавать учительница, а не учитель. К ней и доверия больше, и чувства она будит не в пример сильнее. Вот история — дело другое. Здесь учитель мужчина вполне может быть на месте.
***
В школе я проработал пять лет. В первый год у меня почти совсем ничего не получалось. И пришёл я в школу поздно, только в октябре (после военных сборов), и школа была окраинная, в Гольянове, и с дисциплиной я в восьмом классе не справлялся. А через год переехал, женился — и устроился в школу с английским уклоном и соответствующим контингентом. Нашла мне эту школу, кстати говоря, мама: просто узнавала по телефону, где историк требуется. И оказалось, что в 40-й английской школе на Войковской в последний момент понадобился учитель истории в старшие классы; тут я и подвернулся.
Тогда в первый и последний раз у меня поинтересовались дипломом и оценками в нём. «Ну, ладно, четвёрки на госэкзаменах это полбеды, это бывает, — сказала, покачав головой, директор школы, мудрая Валентина Тихоновна Рогачёва. — …Но вот четвёрка по истории партии!.. Это никуда не годится!» Впрочем, деваться ей было некуда: учебный год на носу, а моя предшественница, как я понял, ушла из школы внезапно, поставив её в безвыходное положение. Скрепя сердце, директор меня взяла. Да и прежний директор гольяновской школы — а ею была покойная Поликашина Людмила Васильевна, человек в своём кругу тоже очень известный, — мне подсобила; с ней ведь новый директор обо мне советовалась. «Ну, ты даёшь! — говорила мне Поликашина, когда подписывала документы. — В такую школу переходишь, а стал языком болтать: я, мол, дисциплину плохо держал! Уж как я тебя выгораживала: да это только в одном классе, да ему со старшими работать надо!..»
И была права, конечно. В новой школе у меня как-то всё сложилось. И Валентина Тихоновна меня полюбила и хвалила потом как учителя. Мы с ней и ушли из школы в один год: она на пенсию, а я в издательство «Молодая гвардия».
Не знаю, хороший ли я был учитель. Но мне в школе было тогда не в тягость. И с ребятами вроде ладил. А это ведь для учителя самое главное.
Учитель, хочет он того или нет, должен стремиться быть или хотя бы казаться лучше, чем он есть на самом деле. Профессия такая.
Как мне сейчас думается, эти годы были единственными, о которых я могу с уверенностью сказать, что дело, которым я занимался, было нужным, что я точно приносил пользу кому-то. И о некоторых своих учениках и ученицах вспоминаю с большой теплотой. Хотя и не общаюсь ни с кем из выпускников. И даже не стремлюсь особо к общению — слишком уж я сам изменился с тех пор…
Последние года полтора-два мы работали в школе вместе с Борей Канаевым, с которым вместе учились в вузе в одной группе. Борис Викторович пришёл к нам военруком, преподавал начальную военную подготовку в десятом классе. Вот уж кого можно было назвать по-настоящему требовательным учителем! Автомат у него разбирали и собирали все, и укладывались в норматив тоже все — и мальчики, и девочки. А строевая подготовка! Я как-то заглянул на занятие, причём дополнительное, для тех, кто хотел получить пятёрку. Зрелище незабываемое! Вышагивали девочки-отличницы. «Раз!.. Два!..» — командовал Борис Викторович громко и отчётисто. Девочки тянули мысок. «Раз!.. Два!.. Раз!.. Отставить! Команды два не было!» И всё заново. Я в ужасе убежал на свой этаж.
А что за девочки были в том десятом классе! Не просто отличницы-комсомолки, но красавицы писаные — все на заглядение. («И глаза его приятно увлажнились» — впору процитировать тут классика. Это я о себе, естественно.) Не одна-две шли на медаль, но человек пять-шесть, если не больше.
— Я уж десять лет в школе, — жаловалась мне одна из тех отличниц-красавиц. — Но страшнее НВП у нас предмета ещё не было!
Но ничего, справились. Пятёрка всем была нужна.
А как мне-то повезло в эти год-полтора! Сколько времени провели мы с Борей в его оружейной комнате, попивая чаёк да ведя степенные разговоры! Да будет ему, как говорится, земля пухом!
***
Из школы я ушёл в 1987 году. Это было как раз начало «перестройки», сменившей пресловутое горбачёвское «ускорение». На страницы журналов, газет, книг вывалился тогда огромный вал прежде не доступной информации. Я-то, будучи в школе, старался быть более или менее в курсе событий, следил по возможности за новинками: читал и книги новые, и журнальные публикации. Историк — куда деваться! А ушёл из школы — и как отрезало. С одной стороны, понял, что всё равно не угонюсь, слишком уж много всего нового появилось. А с другой — вроде и не так уж и нужно это теперь стало. И — остановился, завис, так сказать, в развитии, перестал соответствовать текущему моменту. Как в институте когда-то — только теперь уже не в шутку, а всерьёз: за спортивной жизнью более или менее продолжал следить, а в том, что происходит в политике, в стране и мире, разбирался всё хуже и хуже. А дальше — больше: почти на три десятилетия «ушёл» себе в древнюю Русь. Там всё оказалось попривлекательнее, чем в современности-то.
Чётко вижу двенадцатый век:
Два-три моря да несколько рек…
Когда цитирую про себя эти строчки Александра Кушнера, то у меня всегда получается: «Смутно вижу двенадцатый век…» Но поэту виднее: то, что для историка «смутно», для поэта зачастую как раз вполне чётко и ясно. А вообще, судя по всему, не иначе как на школьный «Атлас по истории средних веков» бросил свой взгляд поэт: два-три моря да несколько рек — это как раз оттуда…
Так и болтался я где-то между десятым и тринадцатым веками, среди своих двух-трёх морей: от Варяжского до Русского, то бишь Чёрного, а от Русского до Хвалисского и обратно. А когда вынырнул оттуда, то выяснилось, что ни в чём-то я теперь не разбираюсь, ничего-то не понимаю. Ни что такое хорошо, ни что такое плохо. Ни куда мы бредём, ни куда приплыли. Ни кого ругать, ни кого приветствовать. Почти как у Пастернака: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Причём, можно сказать, в буквальном смысле.
— Это что, старой постройки дом? — спросил меня какой-то молодой человек среднеазиатской наружности, когда мы вместе ехали в нашем лифте.
— Почему старой постройки? — удивился я. — Новый дом. Семидесятых годов.
Молодой человек посмотрел на меня с нескрываемым уважением.