Любовь Степановну все в деревне кликали Любаней, так, как повелось в молодости. Услышав испуганный возглас дочери, она тяжело оперлась на её плечо и почти простонала:
- Ой, Веруся, опять эта спица проклятая, в самом ведь сердце, так и вертит, так и вертит, всё хуже и хуже…
- Мама, какая спица? – ещё не оправившись от испуга, сердито спросила Веруся. – Это в сердце-то? Побойся Бога, столько лет, умерла бы уж теперь…
- А я, может, и умерла вместе с ним, давно уж там, за ручьём…
- Ой, хватит молоть, дай хоть в дом пройти да обогреться, - подхватив сумки, - сказала Веруся, - сидишь, сидишь тут одна-то целые дни, да и высидишь, тошно слушать, как начнёшь такие огороды городить, пойдём лучше чайник вскипятим…
- Да вскипячён уж, в печке на кирпичиках стоит, поди не остыл… Только зря ты меня не слушаешь. Думаешь, хожу вот да ем, да тебя встречаю - дак и живу? Э, шутишь, дочушка, это не жизнь, это одна видимость… Вон он, милёночек-то мой, опять мне сегодня приснился… Молодой… Лежит прямо на кровати и в новом кустюме. Я удивилась, не похоже это на него, говорю с укором: «Ты что же это, Николай, не раздеваесся-то? Весь подзор сапожищами извозюкаешь. Раздевайся, дома ведь топерь…». А он головой мотает, так и вижу, как черные кудринки на подушке в прошве запутались. «Нет уж, - говорит,- Любаня, я тебя подожду. Вот придёшь, сапожки с меня сташшишь, тогда и кустюм почну сымать».
- Господи, мама, как хоть ты просыпаешься-то после таких снов? Страшно тебе? Ты хоть свет не гаси…
- Глупая ты, Веруська, чего же мне своего-то милёночка пужаться. Да я радёхонька лишний разок на него взглянуть. Проснусь и не сплю уж больше, всё его рассказы про тамошнюю жизнь вспоминаю. Другой раз во сне-то осмелюсь да и почну его к себе звать… А он не соглашается, мотает чубом-то, как в молодости, говорит, что там лучше… Как ты думаешь, Веруся, лучше там?
- А я-то почем знаю, была что ли…
- Чувствую, пора уж мне самой к нему забираться… Да ведь живая-то не закопаесся… Токо прошу тебя, в случае чего, на кладбище-то не голоси, не декуйся, ни к чему это, никого не удивишь, да накажи Дусе-то зараньче, чтобы руки мне развязать не забыла, а то как я там милёночку сапожки-то сташшу?
Поговорили ещё о том, о сём, поругали власти за то, что совсем не пашутся поля и зарастают чертополохом. Потом попили чаю, похрустела Веруська пирожком, страсть любила подгорелую корочку.
- Веруся, - предложила мать, - ты лягь ещё, покимарь, чего такую рань по избе шастать, глянь, в окошках-то, будто молоко разлито.
- Ну, нет! – тряхнула головой Веруся. - Не за тем приехала. Пойду-ка я к Лёхе Дронову насчёт дров договорюсь.
- Вот упрямая, вся в батька, - проворчала ей вслед Любаня, уже проваливаясь в дремоту и уносясь мыслями в пору своей зелёной молодости, такой зелёной, что ещё и невеститься не начинала. Девок, которые на посиделки лифчики надевали, срамно выпячивая грудь, падшими считала, не чистыми. Забегая иногда с подружками в избы, где собиралась взрослая молодёжь, стыдилась даже глядеть, как зажимают их по углам деревенские парни или садятся к ним на колени и тискают, тискают так, что визжат девки противными зазывными голосами.
Любане казалось, что с ней подобного не случится никогда, что она так и будет лазить с парнишками по сеновалам – играть в убирашки, купаться в тёмном, бездонном барском пруду, колоть вилкой лежней, что стоят у камней на речной протоке.
А от такого сраму Бог её спасет. Но Бог не Микеша, пришло время, и увидел, что поспела девка, будто смородина в саду.
Влюбилась Любаня в соседского парня. Тревожилась по ночам: «Что теперь будет? А, ну как маменька узнает? А если тятя догадается?» Ревела, молилась. А то и отчаянно махала рукой: «Будь, что будет!» Душой понимала: грех-то какой - стал милёночек дороже брата с сестрой, дороже тяти с маменькой - а поделать с собой ничего не могла, всякий раз при встрече с ним не умела скрыть своей щенячьей радости. Если полдня случалось не видеть, скучала, страсть как скучала, садилась на крылечко, не ела, не пила, всё глядела на его окна и ждала, когда голова, похожая на лохматый сноп, в окошке покажется.
Бывало, вздумает он на беседу собираться, целый уповод перед зеркалом свои кудри расчёсывает, ничего вокруг не замечает, а уж её, Любаню – курицу мокрохвостую, и подавно. Вот тут-то она и начинает выделывать фортеля. Как примется бегать с ведром - туда-сюда, туда-сюда, то с пустым, то с полным, то с пустым, то с полным - , а то вдруг нарочно запнётся да разольёт и закричит, чтобы он услышал и обратил внимание. Вся, бывало, изведётся от одной мысли, что он опять гулять к падшим девкам собирается.
И ждёт ночь-то, ждёт, глаз не смыкает, одна у неё забота – не заснуть бы, дождаться его возвращения. А дождётся, услышит, как он уж с петухами домой с гуляночки идёт, сапогами, в гармошку собранными, поскрипывает, так и простит его. Пожалеет только, что он жизнь свою на этих девок тратит, будто был ей какой-то знак свыше, будто видела своим детским внутренним зрением, что не им он предназначен, не им и всё тут. Да и не виноват Николай, что она, Люба, ещё такая маленькая. Вот так, бывало, судит да оправдывает его до тех пор, пока мать подойником не звякнет, тогда только и опомнится, попросит у Господа прощения за все его грехи вольные и невольные да и уснёт крепким сном.
Часто Любаня замечала, как мужики и бабы много дурного по отношению друг другу делают.
Бабы кричат на всю улицу:
- Чтоб ты сдох, черт ляхоногий, чтоб тебя лихоманка забила, не являйся лучше домой!
А чуть замешкался, где мужик, выпил с кем, идёт баба по деревне, ищет его, плачет, просит у Бога спасения.
И мужики тоже, как разойдутся пьяные, поносят баб, будто и хуже их нет, утром же, протрезвев, глаза не знают куда девать, винятся, каются, а потом мирятся, и опять у них любовь. Дивилась Любаня, что это за любовь такая, если всё зло, любую обиду, будто волной смывает. «Чудно-то как, - думала она, - неужели и у меня так будет?»
Только постигла скоро и Любаню, и Николая, и всех ей ненавистных девок, и всю деревню напасть страшнее любой злости, любой ненависти - война.
Плакала Любаня, просила Бога, чтобы пощадил её милёночка, а он и не подумал, подобрал чуть ли не первого в деревне.
Когда остался ему дома быть всего один вечер сроку, вышел он на закате солнца на улицу, прощальным взглядом окинул дом, чёрные ели, что стеной встали за огородами, провёл ладошкой, не опасаясь занозить, по серому покосившемуся частоколу, переложил зачем-то с места на место удочки, погрустнел, даже лицом стал дурнее. А тут Люба со своими вёдрами – туда-сюда, туда-сюда.
Поймал он её за руку, усадил рядом с собой на крылечко, а у самого как будто в сердце - нож:
- Любанька, будешь меня с войны ждать?
- А ты что, будешь мой милёночек? – по-детски, всхлипывая, спросила Любаня.
- Буду… Буду… Ты только тут не балуй, расти себе и расти, не торопясь. А я приду с войны и возьму тебя замуж. Хочешь быть женой?
- Хочу…
Радость, которая живёт в сердце каждого человека, даже самого маленького, пичужкой-невеличкой затенькала в груди Любани. Ей хотелось разозлиться, обидеться, оттолкнуть его, всё высказать ему про падших девок, из-за которых она не спала столько ночей, про его зажимки по углам, про то, как отмаливала перед иконой его грехи.
Но она ничего такого не сказала, не разозлилась, не обиделась, когда он крепко сжал её в своих объятиях, поцеловал, встал и, ни слова не говоря, ушёл в дом. Допоздна Любаня вслушивалась в шаги за окном, но ничего не услышала. И только под утро заржал конь, проскрипела телега, и всё стихло.
А днём Любаня потерянно бродила по улице, срывала широкие листья лопуха, набирала в них пыль и бросала впереди себя. Когда пыльное облако поднималось и скрывало дома, она долго махала рукой, представляя, как провожает и машет своему милёночку.
Так у Любани появилась тайна - она по-прежнему ходила, дышала, ела-пила, даже смеялась и плакала, но всё это аккуратно, чтобы не расплескать ни капельки той чудесной тайны, которая жила теперь у неё внутри. Она и сама толком не понимала, шутил или всерьез говорил Николай, и прощала его за возможную насмешку, и верила, что этот сон вдруг да окажется явью.
Ждала его Любаня согласно наказу – невестилась, хорошела, манила к себе многих, но ждала одного. Молилась по ночам, чтобы живой вернулся, лучший кусок Дуняшке-богомолке таскала, чтобы зажгла та лишний раз свечку и попросила Господа, к которому, как виделось Любане, та свой особый подход имела, чтобы вернулся милёночек живым и лучше бы непокалеченным.
И верно, её ли мольбами, другим ли чем помогло, только за всю войну не пришло в соседний дом ни одной худой бумажки, вокруг беда, слёзы, а дом Николая, будто ветром обдувало со всех сторон.
К лету стали возвращаться домой мужики, кто целый, кто располовиненный – без руки, без ноги, но отмечала про себя Любаня, прижимаясь спиной к шершавым жердинам отвода, где обычно и происходили все встречи, бабы на руках готовы были нести в дом то, что осталось от когда-то сильного и красивого хозяина дома. А вскоре расцветали, делали в городе завивку и ходили по деревне простоволосые, рожали ребятишек одного за другим, зажимали в споре вдов и девок, которые так и остались вековухами.
Всё реже и реже сбегалась деревня к отводу – кому суждено было живым остаться, повертались, и только от Николая ни худых, ни хороших вестей не было.
Совсем уж было, отчаявшись, решилась Любаня отбросить всякую девичью гордость и бежать через лес к космачке, чтобы та раскинула карты, на жизнь или на смерть. Но, проснувшись утром пораньше, увидела на подоконнике красивую бабочку – машет, машет та крылышками, будто воздух стрижет, будто зовет Любаню на улицу.
Выбежала, увидела на соседнем крылечке сапоги в гармошку…
Всё оказалось правдой, вернулся Николай живёхонек-здоровёхонек, ходили по деревне слухи, что помогал он там кому-то в Германии устанавливать послевоенный порядок. Вот установил и вернулся, таким пожаром прошагал, а хоть бы царапнуло, ещё какого-то заграничного барахла навёз – вся деревня дивиться бегала, а больше всех девки, которых за войну наросло, что гороху в стручке, штука к штуке, которые были и с червоточиной, но в основном ядрёные. А он своё слово сдержал – вскоре посватался к Любане, все чин-чинарем сделал: и сватов заслал, и родителям подарков надарил, и в том, что в отношении их дочери серьёзные намерения имеет, уверил.
Ну, и Любаниным родителям было чем ответить завидному жениху - поднялась за шесть-то годков такая красавица, что вот те на те, потому наверняка ещё и не были уверены, пойдёт за него Любаня али отвернётся да и мимо. Разве знали-ведали они, что у Любани с Николаем ещё до войны уговор был?
Свадьбу решили играть прямо в проулке между домами. Хоть и было ещё время несытое, но соскучились люди по праздникам. Сбегала мать Николая в город, отнесла туда пару заграничных отрезов и приволокла прямо на горбу пуда два пшеничной муки. Напекли пирогов, нагнали самогонки прямо в лесочке за деревней, грибков да капусточки пополам со свёклой – этим и отбоярились. Зато плясала и пела на их свадьбе вся деревня. Старухи в открытую недоумевали, чего это он сразу на неё набросился, подружки сыпали частушку за частушкой с обидами и упрёками, будто уговаривали Любаню не брать себе одной такой большой кусок счастья, будто просили и им отломить, намекая, что в случае чего на всё готовые.
Отшумела свадьба и смолкла. А вскорости задумали они с Николаем свою избу ставить. Любаня, которую всю войну гоняли по лесозаготовкам, ничуть не уступала мужу – у него сила, а у неё – сноровка. «Да тебя за пояс не заткнёшь»,- шутил иногда Николай. «Да уж и с белой ручки не стряхнёшь»,- отшучивалась Любаня.
Поставили избу, ещё и зимних рам не было, а стали уж её потихоньку обживать. Не было в доме мебели, начал Николай своими руками мастерить – диваны, горки. Ловко получалось, стали соседи просить, потекла в дом копейка. Только вот со вдовых не брал, стыдился. Сердилась, бывало, Любаня, но не на то, что за так отдавал, а на то, что норовили его бабы вечерком заманить и отблагодарить тайно, наедине.
Как-то прознала Любаня, что в соседней деревне у вдовицы Клавдеи он очередную благодарность получает. Взыграло в ней ретивое, сунула ноги в калоши и побежала через поле. Увидела свет в крайней избе, дёрнула калитку - заперто. Как кошка взобралась по углу к незанавешенному окну. Увидела Клавдею – разряжённую, с румянцем во всю щеку, знай, подливает Николаю, а он закрыл стопку рукой и домой засобирался.
Не помнит Любаня, как бежала обратно, всё кружилась и кружилась в глазах Клавдеина свадьба за три месяца до войны.
Когда вернулся Николай, ничего ему не сказала, даже виду не подала, а ведь случалось, схватывалась с бабами на покосе, ругалась чуть не до повалихи, отстаивая своё право на мужа.
Николай только улыбался, прослышав об очередной Любаниной победе, одержанной в схватке с незамужними бабами…
Чувствовал, как пахло в их новом доме любовью, сосновой рощей, какими-то неведомыми цветами, которые Любаня умела отыскивать по кустам и пожням.
На жёлтые, смолистые, не знавшие обоев стены повесили рамочки, сделанные опять же руками Николая, украшенные причудливым орнаментом из пареной соломы, а в рамочки вставили фотографии.
Вот с этих-то рамочек и вошла в сердце Любани невидимая спица, проколола сердце насквозь, жить шибко не мешала, но и забыть о ней не было никакой возможности.
Всё началось с того, что в одну из рамочек Николай вставил фотографии особенные – на них были изображены красивые незнакомые люди в заграничных дорогих одеждах. Их Николай из Германии привёз, сказал, что открытки. Любаня умоляла не вешать их над кроватью, а он отвел её, отвлёк шутками–прибаутками и всё равно всё по-своему сделал. Любане, в силу своего деревенского воспитания, казалось стыдным, что кто-то чужой, пусть и с карточки, будет глазеть на их семейную жизнь.
- Да кто тебя ночью-то увидит? – смеялся Николай. – Да и кому ты нужна, чтобы подсматривать за тобой? Так все и знают, что живёт – поживает на белом свете такая Люба из Онучкина.
Но Любаня слушала Николая и понимала, что ни за что не сумеет заглушить в себе стыд и избавиться от неловкости: уж больно пристально всматривались в неё эти большие грустные глаза с германской открытки. Она даже вздрагивала, когда замечала, как иногда и Николай засматривался на эти глаза, улетая мыслями в одни только Богу известные пределы. Утешала себя: «Пусть смотрит, привык он к заграничной-то жизни, может, у него на этой открытке душа отдыхает. У каждой души свой приют: я вот незабудки люблю, смотрела бы и смотрела день и ночь, а он вот тут…» Соглашалась сама с собой, сдавалась на его уговоры, забывалась, и спица переставала вертеть в груди свою невидимую дырку. Так и оставались долгие годы эти рамочки чуть ли не единственным украшением горницы.
Подрастали дети, случалось, приставали, интересовались лицами на красивых открытках, но отец на корню пресекал все разговоры на эту тему, цыкал на них, нервно закуривал и уходил из дому, а спица в сердце Любани начинала ковырять всё больнее и больнее. Опять корила ребятишек, уговаривала себя: «Это что же, из-за каких-то бумажек содом в семье заводить?»
И только когда пришёл в дом достаток, когда Любаня однажды поняла, что она не просто Любаня, а полноправная хозяйка этого просторного дома, решилась действовать смелее и навсегда поставить точку в вопросе с отравившими ей жизнь открытками.
Начала издалека, с лаской да с подходом, заглядывая просительно в глаза, произнесла:
- Вот Терешкины-то хельгу с трюмом купили. Мы что хуже? Хуже? – упорствовала Любаня. – Денег на книжке полно, а живём, как нищие, вся горница пустая, только вон эти и сидят всю жизнь, зенки-то свои бесстыжие вылупили.
Николай, бывало, и раньше ссорился с женой на этой почве. Не денег он жалел, а просто не по душе ему было зеркальное убранство комнат, никуда от себя не спрячешься – что днём, что ночью, всё, как на витрине. Но на этот раз вдруг почувствовал Николай, что пересилила его Люба, не сумел удержать оборону, поехал-таки в сельповский магазин и за один раз приобрел Любе её зеркальное счастье.
Помогая расставлять в доме мебель, услышал, что планируют они с Веруськой повесить над кроватью ковер, мог бы шикнуть так, чтоб сразу притихли, не решившись переступить опасную черту, но не посмел, будто и ему стала видна спица в сердце Любани, которая так мешала ей жить.
Он до позднего вечера просидел на крылечке, задумавшись, низко повесив седую уже свою голову. Веруська кликала его ужинать, но он даже волосом не тряхнул.
А Любаня не пошла, решила до конца показать свой характер, мол, нашла коса на камень и всё тут. Даже спать в эту ночь улеглась на Веруськину половину.
Когда всё стихло, Николай вошёл в дом. Стараясь не скрипеть половицами, он прошёл под перед и собственноручно снял рамочки со стены. Сначала шершавой ладонью обтёр пыль, а потом ещё - краем белой скатерти, завернул в чистые свежие газеты, перевязал шнурком и начал подниматься по чердачной лестнице. Лестница гнулась и стонала под его грузным телом, будто молила о пощаде, но он полз и полз от ступеньки к ступеньке, давая этим лестничным стоном почувствовать и Любане, и Веруське, и пацанам, которые ещё плохо понимали, что происходит в доме, что гиря его терпения до полу дошла.
Любаня села на кровати, обхватив голову руками, и зарыдала, затряслась всем начавшим уже полнеть телом, приговаривая:
- Вот, добилась, - шептала она сквозь слёзы, - убрал он эти проклятые карточки, а ведь не полегчало, нет, не полегчало. Как ведь убрал-то? Будто милостыню сунул…
А между тем, жизнь текла дальше… Но только стала замечать Любаня, что нет-нет да и упрётся Николай глазами в разукрашенную ковром стену, смотрит, смотрит и молчит. Вот уж и ей стало чудиться по ночам, что светят со стены над кроватью всё те же глаза, бывало, проведет рукой по ковру, перекрестится и спрячется с головой под одеяло.
С обидой отмечала Любаня, что за столько лет так и не заняла в сердце мужа главного места. Отдавала ему всю себя без остатка, радовалась малейшему движению навстречу. По деревне ходила довольная, никогда не кручинилась, не вешала головы, никто и представить не мог, что все эти годы она живет со спицей в сердце. Её возвышенная душа не утратила крыльев, она будто не шла, а летела по жизни, и всё чаще, просыпаясь по утрам, замечала на своем лице улыбку мужа.
- Ты чего, старый?
-Я те дам старый, - смеялся он, накрывая Любаню подушкой, - странная ты какая-то, спишь, а сама улыбаешься, будто тебя ангелы во сне щекочут…
Больше всего любила Любаня сенокос. Заберется, бывало, на стог и кружит, кружит вокруг стожара, едва успевая утаптывать пласты сена, которые Николай без устали швыряет и швыряет вверх. Крикнет только иногда:
- Умаялась, поди? Пить подать?
Этой малой заботы хватало Любе, чтобы опять включался внутри невидимый моторчик и гонял, гонял её по кругу до самого вечера. Завершив стог, любила спускаться в надёжные мужневы руки, заранее предчувствуя вкус поцелуя, которым он наградит её и сразу заберёт всю усталость.
От утра к вечеру, от вечера к утру, от сенокоса к уборочной, от зимы к лету прокатилась Любанина жизнь.
С годами история с рамочками забылась, и спица в сердце Любы притупилась совсем. Одних встречала, других провожала. Некогда просторная изба летом становилась тесной от снох, зятьёв, внуков. Золотая семья получилась. Иногда, наблюдая за всем этим разноголосым ульем, радовалась Любаня, что не зря они с Николаем жизнь прожили, есть с чем предстать перед Божьим престолом, есть чем отчитаться.
Продолжая спать, как молодожены, в одной постели, шептались по ночам:
- Где мои косы, дедушко? Совсем старуха я стала. Скоро не помощница тебе буду, с кем стога-то почнёшь метать? Молодуху искать придётся…
- Спи, глупая, какие стога? Кому они теперь нужны? Я и мечу-то их ради красоты, чтобы луг голый не стоял, чтобы было куда зимой божьей птахе присесть. А о себе так и не переживай. Такие ли развалины бывают в твои-то годы? Посмотри-ко, Анна у Петрухи совсем обезножела, на лавочку на закукрах выносит. А ты? Ты ещё у меня ничего, сильная. Ноги вот беда, не пляшут, а как плясали раньше-то, помнишь? Из другой деревни бабы на беседу ходили на тебя посмотреть, летала, будто ласточка. Помню, уж Веруськой беременная была, на Варвару ждали прибыли, а ты возьми да и выйди в круг, я так и ахнул, думал, тут в кругу и оставишь девку-то. А ты ничего, не подкачала…
Любаня закрывала глаза и притворялась, что спит, а сама слушала, как долго ещё вздыхал и ворочался с боку на бок Николай. Щемило в груди при мысли, что не дай Бог, случится что с ней, с Любаней, кто ему поможет? Вокруг народу много, а опереться, вроде, и не на кого, рази детки, так они далеко, скоро ли приедут. Вспоминала, скольким он сам помог, чуть чего, к нему бегут, в ноги валятся, гроб сколотить, кто ещё в деревне может? И он колотил, колотил, как умел, кумачом обшивал, внутри всё коленкором выделывал, некоторым так и чёрной ленточкой края обводил, красиво. А теперь, вроде, и не обшивают, пройдут туда-сюда паяльной лампой – и всё, дольше, говорят, не сгниет. Вспомнив всех, кому Николай помог в тяжёлую минуту и кто, надеялась, поможет в случае чего ему, Любаня спокойно засыпала, не ведая, не гадая, что все её ночные переживания вскоре вывернутся наизнанку.
Не зря ведь говорится, что человек предполагает, а Бог располагает. Вот и расположил он однажды Любанину жизнь так, что навек померкла радость в её васильковых глазах – подкралась нежданно-негаданно к Николаю болезнь, да такая, что скрутила его в три месяца.
Понимая, что жить ему осталось с воробьиный носок, снова и снова брал он в свои ладони Любанину руку, гладил, гладил, не говоря ни слова, будто сама она должна была догадаться о том, что он чувствовал в последние дни и часы своей жизни, о чем просил у неё прощения.
Она же, сидя у его постели все дни напролёт, искала слова, вспоминала прошлую жизнь, счастливые её моменты:
- А ты помнишь, дедушко, как мясом-то ездили в город торговать. Удачно тогда бычка-то продали, а я возьми да и запроси у тебя бусики, блажь на меня нашла. Посмеялся ты тогда надо мной, а купил. И не одевала ведь…
Когда ему делалось чуть полегче, просил: «Спой-ко, Любаня, я люблю, как ты поёшь… «Калину» спой…»
И она пела, смахивая ладошкой набегавшие слёзы. Иногда просил поднести гармошку, проводил пальцами по ладам, гладил пуговки и, отвернувшись, махал рукой: «Убери». Она бережно ставила гармонь на комод, закрывала белой кружевной накидкой и водружала сверху фигурку гипсового Тёркина, которую когда-то подарили ребятишки деду на праздник Победы.
Когда стало ему совсем худо, привезла Веруська из города молодую врачиху в белом, хрустящем от крахмала халате, и та, осмотрев Николая, вызвала Любаню в тёмные сени.
- Готовьтесь, бабушка… Дня два-три - не более…
Один Бог знает, какие чувства пробудило в Любане это короткое «готовьтесь». К чему готовиться? К тому, что скоро его не будет рядом, Люба и так уже была готова, а к жизни без него, без милёночка, разве можно подготовиться? Уйти от него на другую кровать и этим самым сказать: «Ты сегодня умрёшь», – Люба не могла. Так и лежала с ним рядом до последней минуты, согревая его остывающее тело.
И когда уж поняла, что конец, не заголосила, не стала кидаться по стенам, а достала из печки чугун тёплой воды, сама любовно обмыла его всего, не представляя, что это можно доверить кому-то другому. Подивилась, как сух и лёгок он стал, куда и сила девалась, а ведь, бывало, ёлки в лесу вместо трактора ворочал, её, Любаню, словно ребёнка, на одной руке поднимал – всю силу болезнь источила. Достала из комода заранее припасённую и связанную в узелок одежду, разгладила каждую складочку на рубашке, отпарила костюм – не любил худо-то ходить, да она ему и не позволяла – а тут, собирая, в такую дальнюю дорогу, решила сделать всё чередом. Видя, как неловко запрокидывается голова, села шить подушечку – отыскался кусок коленкору от каких-то старопрежних запасов – сметала скорыми стежками, думая про себя, что, небось, не будет он там головой-то вертеть, не разойдутся стежки. Сходила в предбанник, принесла пару березовых веников, долго, неловко тяпала на крылечке комелья, чтобы не давили, не тревожили, расправила веточки в подушке – мягко получилось, душисто. Мимоходом подумала, что надо еще веников натяпать, чтобы в гроб положить, раньше мужики стружек клали – тоже хорошо, застелешь простынкой, тогда уж и покойника кладешь. А тут, поди, Веруська гроб-то из города пустой привезёт.
Когда подушечка была готова, протянула Любаня с угла на угол, как ещё когда-то бабка делала, две красные нитки и на этот крест опустила голову мужа. Погладила его по чистому высокому лбу, прильнула к нему губами и, не удержавшись, заголосила, изливая на него всю свою боль одиночества, всю бабью жалость, которая сильнее любви, и хватило этой жалости на такую вот долгую жизнь, да и осталось ещё, вон, как льётся через край, вытекает из самого сердца. Куда её теперь? А с ней жить как?
Едва забрезжило в окошках, побрела Любаня через всю деревню, через все семь домов, где в самом конце, у родника, у опушки леса стоял новый дом бригадирки, только в нём одном был телефон, откуда можно было послать телеграммы.
Похороны Любаня запомнила плохо, до самого кладбища за ручьём вели её бабы под руки. Она плакала тихо, будто смирилась с утратой: горюй-не горюй, а всегда смерть жизнью правит – никак не наоборот. Отметила только, что место вольготное, чуть что, и ей хватит, ляжет рядышком.
Веруська осталась у Любани до девятого дня, не потому, что Любаня боялась одна в доме, а так, для повады. Да и перестирать всё, дом опять же прибрать, чтобы по обычаю.
Молодая и сноровистая Веруська управилась по хозяйству за один день, осталось бельё перегладить, так это Любаня напросилась сама сделать, руки-то всё делом заняты, а голову чем займёшь?
- Мам, давай и чердак заодно приберём, поди, уж сто лет там не бывала, все тенетом заросло? – окликнула её дочка.
- А и правда, Веруська, давай. Батько-то страсть как чистоту любил и меня смолоду приваживал, а я потом тебя…
Полезла Веруська по совсем одряхлевшей лестнице под охи-ахи матери да и наткнулась там на свёрток с рамочками, которые когда-то Николай собственноручно туда убрал. Веруська находке обрадовалась, всё хоть будет чем мать развлечь, сняла их с чердака, слетала в соседнюю деревню в магазин, купила там толстый альбом и стала наклеивать фотографии, бережно высвобождая их из рамочек. Попались ей в руки и те, германские.
- Мам, это ещё что за цацы? Чего-то, вроде, знакомое? Родственницы что ли? – удивилась Веруся, всматриваясь в лица на фотографиях и чувствуя, как в её душе откуда-то, с самого донышка, будто мутное облачко, поднимается непонятная тревога. – Мам, что молчишь-то? Родня али кто?
- А может и родня, - отозвалась Любаня. – Я-то ничего о них не знаю, а отец ими шибко дорожил. Помнишь, ты ещё молоденькая была, они на стене у нас в горнице висели?
- А почему это только он дорожил? Что за фигня? И почему ты об этом ничего не знаешь? – допытывалась Веруська.
- Да не хотела знать, потому и не знаю.
- Ну, ты, мама, святая у нас. Сейчас всё узнаем, - и Веруська начала рвать бумагу, которой карточки крепились к стеклу.
Любаня ойкнула и схватилась за сердце, она почувствовала, как позабытая спица опять заворочалась в её сердце.
- Что? Что, мама? Плохо тебе? – заметалась по избе Веруська, отыскивая пузырёк с лекарством.
Но Любаня молчала, она уже держала в руках ту, с которой глядело на неё большеглазое лицо с белокурыми кудряшками вокруг. На обороте карточки была сделана надпись: «На память Николаю в годы нашей совместной жизни. Фрида».
Вздрогнула Любаня, захолонуло за спиной, будто сама смерть встала с косой наизготовку. И эта спица… Опять и опять… Глотнула протянутое Веруськой лекарство, отдышалась, корявыми пальцами разгладила уголки фотографии, не замечая смятения и испуга дочери. Та наклонилась, приобняла за плечи и вдруг резко выпрямилась:
- Смеёшься? Чего смеёшься? Перепугала меня совсем…
-Да вон, смотри, греховодник-то наш…
Веруся прочитала и жёстко выдохнула:
-Бесстыжий… А ещё меня за Генку ругал, с ремнём, бывало, встречал. А сам? А сам-то?
- Не тебе, дочушка, отца судить. Да и когда это было? А парень-то он был видный, вот девки к нему и липли… И наши, и чужие… Да и бабы не обходили стороной…Ох и повоевала я за него поперву-то. Это уж ты его таким тихим помнишь – оставил порточки на поповой кочке. А был…
Ночью они обе ворочались, не спали каждая на своей половине, думами улетая в туманные дали прошлой жизни в этом просторном обжитом доме.
Когда стало светать, Любаня окликнула:
-Веруська, спишь, аль как?
- Да какой там сон, ты передачу-то «Жди меня» смотришь? А вдруг и наш батько там, в Германии, своё семя оставил? Вдруг эта Фрида найдётся или ещё кто? Вот позору-то будет на всю деревню. Думала родители у меня и родители, а тут какая-то долбаная Германия.
Любаня молчала и думала о своем, слушая и не слыша нервные всхлипывания Веруськи:
- Мама, а ты брось эти рамочки в огонь, брось и всё, будто ничего и не было. А?
- Да ты что, Веруся, ты что, дочушка, рехнулась? Кто тебя спрашивал такие советы-то давать? И в кого вы такие жестокие-то уродились? А ежели я приду к нему, к милёночку-то моему, а он и спросит меня про эти карточки… Ну и что я ему скажу? Ведь там-то, не здеся, не соврешь.
- Так ты что, прикажешь в гроб их тебе положить? – засмеялась недобро Веруся.
- А и прикажу… Али не исполнишь, ослушаешься мать?
- Да мне-то что, только Илюха не позволит, узнает, с ума сойдёт.
- А и верно, сойдёт,- подумала Любаня о младшем сыне, который годами не бывал дома, отвык совсем, - не виноват он, что очерствел сердцем там, на своих северах, да и время-то какое, на родного сына нельзя понадеяться. Не один он такой… Вон их сколько в деревне, сидят на маткиных шеях, пьют кровь…
Мысль о том, что после её смерти карточки сожгут или, того хуже, выбросят на помойку, гнела Любаню, страх липкой змеёй то и дело обвивался вокруг шеи.
Услышав, что Веруся под утро угомонилась, сладко посапывая на пуховой подушке, Любаня приняла единственное, как ей казалось, верное решение.
Она одела старые шоптаники, которые влезали с шерстяными носками и в которых ноги ещё могли ходить без маяты, надела плюшевую жакетку, наглухо застегнула булавкой ворот, перекрестилась и, нашарив в углу сарая гладкий черень лопаты, побрела на кладбище.
Встретившийся по дороге Сашка-Ветрогон не преминул позубоскалить:
-Чего, Любаня, могилу себе копать пошла, думаешь, до вечера не управишься?
Но Любаня, не удостоив его ответом, медленно преодолевала крутой подъём.
Всё, что происходило дальше, заслуживает особо пристального внимания, ибо никто не может знать, что творится в душе женщины, которая пришла хоронить соперницу, избавляясь от неё и одновременно спасая от поругания.
Поперву Любаня решила, что проще всего подкопать мягкую ещё землю на вершине песчаного холмика и положить туда карточки, снова прикрыв всё венками. Если и прибежит когда Веруся батька навестить, невдомек ей будет, что Любаня проделала тут ещё одно захоронение, тайное, ей одной ведомое, да ещё тому, кто лежит в земле, укрытый этими пёстрыми цветами – последней данью близкому человеку. Она уж было и копнула разок, раздвинув в стороны еловый лапник, которым был густо укрыт весь могильный холм. Подумала ещё: «Сашка постарался, много ельнику-то нарубил, хватило и в могилу постелить и дорогу от дому пометить, чтобы душа-то в потёмках не заблудилась. Да ну чего про Сашку говорить, за стопку рад убиться, Ветрогон, он Ветрогон и есть…»
Собираясь копнуть второй раз, Любаня вдруг охнула и стала медленно опускаться на лавочку у соседней могилы. Проклиная свою старческую глупость и недогадливость, Любаня горько заплакала, вытирая глаза кончиком платка: получалось, что она сама, своими тёплыми рученьками клала Фриду Николаю на грудь. Этого она ему, даже мёртвому, удружить не могла. Стала кумекать, как ей поступить дальше, чтобы и через совесть свою не перешагнуть, и себя шибко не обидеть. Справившись с сердечным волнением, обошла могилку кругом, примеряя место для себя, решая, что ей следует лечь поближе к сердцу мужа – всё-таки законная она ему жена да и совместной жизни у них с Николаем не каких-то там два года, а целая жизнь.
Определив место Фриде, выкопала ямку с полметра глубиной, хотела прибавить ещё, но вовремя поняла, что если сделает это, то сил спуститься с горы может и не хватить. Решила оставить так. Положила в ямку свёрток с фотографиями, перекрестилась на развалины бывшей церкви и стала потихоньку закапывать. Приляпав ладошками сырую землю, вытерла руки о бока жакетки, постучала ногами друг о дружку, стряхивая налипшие комья. Опять села на лавочку, залюбовалась холодным осенним солнышком, которое белым блином неожиданно выскочило из-за раздвинувшихся туч, празднично осветив всё кладбище. Под короткими порывами ветра горстями швыряли золото старые кладбищенские берёзы. Уйдя мысленно в себя, Любаня и не заметила, как быстро укрыли они от посторонних глаз свежую могилку Фриды. Поднимаясь с лавочки, Любаня почувствовала в себе молодую силу, ей даже показалось, что спицы в сердце и вовсе не бывало никогда.
Домой она шагала споро, чуть-чуть помогая ногам тем, что опиралась на черень лопаты.
Деревня уже проснулась, домик её, стоявший на самом берегу пруда, всеми окошками заглядывал в зеркальную гладь, любуясь своим неказистым отражением.
Любаня осторожно обстукала землю с лопаты и поставила её на прежнее место. Ловя себя на мысли, что не хотела бы сейчас встретиться с глазами дочери, она осторожно открыла калитку, вошла в дом и разулась у порога.
Но Веруся проснулась и, увидев одетую мать, шоптаники с налипшей рыжей землей, всё поняла. Покрутив пальцем у виска, почти шёпотом произнесла:
- Мама, ты в своем уме? А вдруг она жива? И увидела, как разом побледневшая мать опять схватилась за сердце.
Вот с тех пор и зачастила Веруся в деревню, хотя, со школьных лет определившаяся жить в городе, она совсем не скучала по своему тихому, полуразвалившемуся Онучкину, где доживала век её старая мать. Подъезжая в сумерках к деревне, отмечала взглядом одинокую фигурку на автобусной остановке, жалкую, сгорбленную, такую маленькую – трудно было поверить, что это она родила когда-то её, Веруську, и ещё братьев, которых жизнь раскидала по всему белому свету.
А сегодня, выйдя из автобуса, Веруся удивилась, что мать не встречает её, затревожилась, сердечко-то в груди так и затрепыхалось. Хоть готова была к мысли, что чёрный ангел не задолит, прилетит за душой её матери, но тут растерялась, дурные мысли полезли в голову:
- Ещё чего не хватало? Только не сейчас…. Расходы-то какие… Не осилю…
Заторопилась к дому, уже давясь подступающими к самому горлу слезами, но, повернув за угол крайней избы, увидела, что мать стоит, опершись на отводок, сложив ладошку домиком и подняв её к глазам, высматривает дочь.
Соседка, которая была помоложе матери годами и взглядом поострее, первой заметила Верусю и закричала, замахала руками:
- Да, дивись-ко, Любаня, уж прилетела твоя пташка-то… А ты, поди, и не ждала её ноне…
Глянув на мать, Веруся вдруг захолонула всем своим нутром от одной только мысли: всё! Фрида нашлась!
Кивком головы поприветствовав соседку, она заспешила к матери, спрашивая на ходу:
- Что? Что случилось? Она …
Дорогие читатели! Буду благодарна за лайки, комментарии и репосты!