Как картежник и шалопай проводил ритуалы в тюленьих масках, а потом был обвинен в антисоветской агитации
Он пристрастил Хармса к нюханью эфира и спорил с Заболоцким, его обвиняли в создании антисоветской группировки и называли заумником и сомнамбулой — об удивительной судьбе поэта Александра Введенского специально для Bookmate Journal рассказывает Константин Сперанский.
Подписывайтесь на наш канал — мы ежедневно рассказываем о лучших книгах и авторах
***
Всегда как следует причесан, один и тот же черный, в мелкую белую полосочку костюм, идеальная белая рубашка и носовой платок — странствующий коммивояжер, с усмешкой размышляющий о Боге. Облик аккуратного сектанта совершенно не соответствовал его диковинной поэзии, и в этом несоответствии было что-то жуткое.
Введенский был странником в долине плача, как назвал его философ Яков Друскин. Земной мир его интересовал как отражение мира ирреального. Всюду он чувствовал себя гостем, при этом вел себя исключительно галантно — обращался ко всем на «вы» и не выносил матерщины.
В его поэтическом мире странные бессубъектные персонажи, суетливые мертвецы и инфернальные животные соседствуют с рядовыми обывателями прямиком из советских коммуналок. Они обитают в мире, где расшатаны все категории, кроме одной — времени. Идет ли оно вперед или вспять, вглубь или вширь — ясно только одно: что время тотально. Время непобедимо, оно — иероглиф смерти.
То ли футурист, то ли поклонник Блока
Ничто не выдавало в юном Александре Введенском визионера и провозвестника макабрического абсурда. В кадетском училище он слыл душой компании, успевал по физкультуре, учителя считали его болтливым и поверхностным. Начальное военное образование дало ему крепкую выправку и способность говорить сиплым голосом. После революции кадетское училище упразднили, и Введенский попал в знаменитую Петроградскую общественную гимназию имени Л. Д. Лентовской (ныне школа № 47 имени Д. С. Лихачева), где подружился с будущими философами Леонидом Липавским и Яковом Друскиным, а еще с поэтом Владимиром Алексеевым. Вся компания разинув рот слушала лекции учителя русского языка и литературы Леонида Георга. Он умел удивлять школьников парадоксальными суждениями.
«Утром он мог сказать одно, а после уроков — противоположное тому, что сказал утром, причем оба суждения — тезис и антитезис — разрешались не в софистическом, порожденном преимущественно логикой, синтезе, а как-то удивительно дополняли друг друга, создавая какое-то особенное настроение, строй души. Он практически учил нас диалектике…» — вспоминал Друскин, назвавший систему преподавания Георга «антипедагогикой».
Георг давал ученикам письменное задание, а потом разгуливал по рядам и размышлял: «Разве может человек утром и вечером иметь одни и те же политические убеждения?» Этот вопрос, вероятно, заставит призадуматься и одного из его учеников, который в своей поэзии его заострит: «Разве может человек утром и вечером быть одним и тем же человеком?»
Юный Введенский восхищался Александром Блоком, а одной из своих подруг тогда же советовал: «Обязательно читай Бунина». Вместе с Липавским и Алексеевым он отправил Блоку свои первые стихи с просьбой оценить их. Мэтр, который обычно был довольно услужлив и отвечал всякому, здесь промолчал, но в его архиве сохранилась пометка о письме: «Ничего не нравится, интереснее Алексеев».
Ни символизм, ни футуризм, которым компания тоже увлеклась и даже составила пародийный стих «Бык буды», не объясняют, каким образом Введенский выработал свой собственный стиль с его классическим, чистым строем и распоясавшимся содержанием. Позднее то ли всерьез, то ли шутя Алексея Кручёных он будет называть своим самым любимым поэтом. На одном из вечеров, где футурист в насмешку над выступлением Введенского прочтет вирш пятилетней девочки, вздохнет: «А ведь ее стихи были лучше». Возможно, Введенский ценил Кручёных за то же, за что того ненавидел Георгий Иванов, осуждая в «Распаде атома» его «Дыр бул щыл» — за поэтическую базаровщину, медицинскую констатацию разложения чистой поэзии.
«Мне кажется, и филолог не сможет определить предшественника Введенского. Сам Введенский сказал как-то мне: „Хлебников мне чужд, уж скорее мне ближе Кручёных“. Именно „уж скорее“, потому что и Кручёных был ему чужд», — размышлял Друскин.
Первое из дошедших до нас ранних стихотворений Введенского «И я в моем теплом теле…» кое-как можно отнести к футуризму, и в 23-летнем возрасте при вступлении в Союз поэтов он декларирует свою приверженность именно этому направлению. Вскоре в его жизни случится судьбоносное знакомство, которое раскроет ему глаза на себя самого.
И я в моем теплом теле
лелеял глухую лень.
Сонно звенят недели,
вечность проходит в тень.
Месяца лысое темя
прикрыто дымным плащом,
музыкой сонного времени
мой увенчаю дом.
Ухо улицы глухо,
кружится карусель.
Звезды злые старухи
качают дней колыбель.
Иоганн Гёте и Евлампий Надькин нюхают эфир
В тот вечер Даниил Хармс читал стихи у поэта-заумника Евгения Вигилянского в салоне при квартире на Васильевском острове. Туда заглянули Введенский и Друскин, из выступавших Хармс им понравился больше других. «Домой возвращались уже втроем», — вспоминал Друскин. Хармс влился в их компанию, как будто всегда в ней был, ему даже не пришлось подстраиваться. В ту пору Хармс носил с собой записную книжку, куда его друзья заносили свои размышления — почти сразу после знакомства это сделал и Введенский: «Странно у кошки сначала пять, потом 4, потом 3, а может быть 2 ноги. авведенский».
Оказалось, что только Хармса и недоставало Введенскому и компании, чтобы создать первое сообщество, которое стало не столько даже поэтическим, сколько философско-эзотерическим. Они назвали себя чинарями, в их компанию вошли еще Друскин, Липавский, Николай Олейников, пересекался с ними и Николай Заболоцкий. Что означал титул чинаря, доподлинно неизвестно: Друскин связывает его со словом «чин», по другой версии — произошло от «чинить», «учинять», а возможно, и от слова «чинарик», то есть окурок. Строго говоря, так называли себя только Введенский и Хармс, первый был «чинарь авторитет бессмыслицы», а второй — «чинарь-взиральник».
Для Хармса внешняя сторона жизни была продолжением художественной: он придавал большое значение ритуалам, своему внешнему виду, манере держаться, говорить и двигаться. Он был англоманом и часто разгуливал в образе Шерлока Холмса: в бриджах, кепке, с трубкой и при костюме, но важнее всего тут была грация — писатель умел напустить на себя важности. На одной из фотографий он был запечатлен в образе своего вымышленного двоюродного брата, приват-доцента Санкт-Петербургского университета Ивана Ивановича Хармса. Любил такс — одну назвал Бранденбургский Концерт, а другую Чти Память Дня Сражения При Фермопилах и гулял с ними по Невскому проспекту.
«Введенский сказал, что Хармс не создает искусство, а сам есть искусство. Хармс в конце тридцатых годов говорил, что главным для него всегда было не искусство, а жизнь: сделать свою жизнь как искусство», — писал Друскин. Для Хармса идеалом автора был Гёте: «Только таким мне представляется настоящий поэт». Он и Введенского ценил как великого творца, наравне с Гоголем, Толстым и Уильямом Блейком. Своего друга Хармс называл еще и учителем, причем ставил выше Велимира Хлебникова, почитавшегося в поэтическом мире за святого: «Я считаю А. В. выше Хлебникова, у него нет тщеты и беспокойного разнообразия Хлебникова».
В отличие от суеверного Хармса с его осторожной религиозностью, Введенский был азартным игроком и гулякой. Хармс не любил игры, даже когда при нем играли в шахматы, ему казалось, что игроки друг друга «околпачивают»: «Вообще мне противна всякая игра на деньги. Я запрещаю играть в моем присутствии. А картежников я бы казнил». Введенскому, впрочем, игромания прощалась: как-то он, Хармс и Бахтерев насобирали денег, чтобы повезти подругу на концерт. На полпути Введенский предложил на несколько минут удвоить сумму на рулетке во Владимирском клубе. Минуты превратились в часы, поэт все проиграл, денег не осталось даже на трамвай, вспоминал Бахтерев. Введенского случившееся не смутило: «Сами, дураки, согласились».
Еще он пристрастил Хармса к нюханью эфира. «Данька. Я достану эфир сегодня на ночь. Через полчаса пойдем и будем нюхать», — безапелляционно заявлял поэт в письме другу. Сперва Хармс сопротивлялся, жаловался дневнику: «Введенский нюхает эфир. В этот момент он мне противен», но потом попробовал: «Жму руку Шурке. Эфир — это курица наоборот».
Введенский был скорее не литератором, а мыслителем, использовавшим поэтическую форму как способ высказывания. Друскин замечает, что уже по ранним текстам Введенского можно было понять, в какую сторону тот движется, путь же Хармса был полон экспериментов. Некоторые свои черновики он сам оценивал: «плохо», «очень плохо», «отвратительно», но каждый сохранял. Введенский свое наследие разбазаривал, черновики оставлял где придется — у него и рабочего стола не было, не то что архива. Он не особенно жаловал искусство, не понимал музыки и говорил, что предпочитает из ее жанров только свист, да и то собственный.
Когда у Введенского спросили, с кого из поэтов он бы хотел брать пример, тот назвал героя карикатур журнала «Бегемот» Евлампия Надькина — поэта-неудачника, который не способен выполнить элементарного — помыться или протрезветь. Историк литературы Валерий Шубинский пишет, что Введенский тщательно поддерживал образ «аутсайдера, лишенного трогательности», и с годами он только усиливался. Подруга Хармса, художница Алиса Порет вспоминает о безбытности Введенского, всю обстановку комнаты которого составляли брошенные куда-то в угол лохмотья, старые одеяла. Под эту кучу он занырнул и притворился спящим, когда к нему однажды наведался фининспектор. Между ними состоялся диалог, вполне достойный пера авторитета бессмыслицы:
«— Я опишу имущество. — Пожалуйста. — Да у вас ни черта нет! — Как же — вот, описывайте.
На двери огромным гвоздем была прибита черная дамская перчатка.
— А стола нет — где едите? — В столовой Ленкублита. — А стихи где пишете? — В трамвае. — Да неужто вы здесь спите? — Нет, я сплю у женщин. — Закурить есть?
Введенский вынул из кармана смятую коробку:
— Прошу.
Они сели рядом на тряпки, и фининспектор сказал:
— Да, житуха у вас, хуже нашей — собачья».
Хармс и Введенский были неразлучны, составляли комическую пару, часто разыгрывавшую уморительные диалоги, подчеркнуто вежливые, но с довольно гнусным содержанием: «Можно узнать, Даня, почему у вас такой мертвенно-серый, я бы сказал, оловянный, цвет лица? — Отвечу с удовольствием — я специально не моюсь и не вытираю никогда пыль с лица, чтобы женщины рядом со мной казались бы еще более розовыми».
Отношение к женщинам у Хармса и Введенского было формально схожее, но по существу разное: Введенский был легкомысленный ловелас и повеса, Хармс — скорее одержимый эротоман, если не сказать похлеще. Хармс приударял за будущей супругой Введенского Анной Ивантер, да и за Тамарой Мейер, которая была подругой их обоих, а после вышла замуж за Липавского.
Поэты создали свой игровой мир, с собственным языком и манерами, причем это не была игра на публику. Оставаясь наедине друг с другом, они не изменяли своему принципу. Сохранилась программа ритуала «Откидыванье» — исследователи полагают, что в терминологии поэтов это означало смерть. Его Введенский с Хармсом планировали провести дома у последнего в ноябре 1927 года (важная деталь — ритуал проводится в тюленьих масках):
«Молчание 10 мин.
Собаки 8 мин.
Приколачивание гвоздей 3 мин.
Сидение под столом и держание Библии 5 м.
Перечисление святых
Глядение на яйцо 7 м.
Паломничество к иконе 7=3+1+3 (33+x)
Чинарь александр Введенский исполнить сие обязуюсь.
Чинар Даниил Иванович Хармс мимо не проходу всуе (8. Л. 21)».
В подобном же тоне они вели и переписку. «Данька присяжный поверенный Снегирев — жулик в кустюмчике, как дитя. Кланяйся двум веточкам. Как оказалось имя у меня до сих пор то же самое. 11 августа. А. Введенский». Свои письма Введенский часто заканчивает просьбой «кланяйся часам». Часы для него были порталом в мир непознаваемого — проводником времени.
Подписывайтесь на наш канал — мы ежедневно рассказываем о лучших книгах и авторах
«Эти поэты-тени, поэты-сомнамбулы, поэты-хлысты»
В годы знакомства с Введенским Хармс состоял в поэтической группе «Орден заумников DSO». Предводителем их был Александр Туфанов — поэт старой школы, решивший выдумать себе экзотическую идентичность. Он стал диковинно наряжаться и взялся сочинять бредовые экспериментальные стихи.
Друзья пытались организовать внутри заумников бунт и, за неимением лучшего, хотели назвать его «Левым флангом». Хармс предлагал торжественно включить во флангисты Константина Олимпова, сына поэта Константина Фофанова, писавшего сверхэгофутуристские стихи и подписывавшегося «Великим Мировым Поэтом Родителем Мирозданья». Но Туфанову были чужды смелые эксперименты, вместо них он предпочитал переставлять буквы и жить в выдуманной Москве XV века.
Константин Фофанов «Полное собрание стихотворений»
Тогда же поэты обратились к Борису Пастернаку и предложили свои стихи для его альманаха «Узел», в письме назвав себя «единственными левыми поэтами Петрограда». Чтобы совсем откреститься от инертных заумников, поэты при участии актеров из экспериментального театра «Радикс» организовали в Доме печати постановку «Три левых часа». Часа было, мягко говоря, не три — шоу продолжалось с восьми вечера до семи утра. Поэты явились в причудливых образах, Введенский, например, выехал на сцену на трехколесном велосипеде. В постановке было три акта: в первом читали стихи, во втором разыграли пьесу Хармса «Елизавета Бам», в третьем показали кино под названием «Фильм № 1. Мясорубка». Закончилось все диспутом, который перешел в многочасовое веселье и танцы.
После этого в «Красной газете» появился фельетон под названием «Ытуирэбо», автор Лидия Лесная обрушилась на саму постановку, а поэзию Введенского назвала «жуткой заумью, отзывающей белибердой». С этой публикации началась травля едва заявившей о себе группы Объединение реального искусства (или ОБЭРИУ — было бы ОБЕРИО, но Хармс предложил заменить Е на Э, а О на У). Конечно, с терминологией у поэтов были странности: они долго настаивали на праве именовать себя левыми, хотя таковым среди них был, пожалуй, только Олейников (по легенде из-за своих красных убеждений он в Гражданскую войну зарубил собственного отца, сдавшего его белым), а тут вдруг ключевым стало определение «реального искусства», хотя сложно было найти более далеких от тогдашней реальности авторов. Пожалуй, самым подходящим словом для описания этой странной компании были и остаются чинари — недаром Друскин так и назвал свой очерк о той поре.
Олег Лекманов «Лекция. ОБЭРИУ. Часть I»
Нельзя сказать, что объявление себя обэриутами обернулось для Хармса и Введенского удачей, но оно точно стало судьбоносным. В 1928 году в «Афишах Дома печати» вышел манифест, написанный Николаем Заболоцким. Соображения Заболоцкого туманны — непонятно, то ли он подтрунивает над своим приятелем, то ли пытается всерьез дать определение его поэзии:
«[Введенский] разбрасывает предмет на части, но от этого предмет не теряет своей конкретности. Введенский разбрасывает действие на куски, но действие не теряет своей творческой закономерности. Если расшифровать до конца, то получается в результате — видимость бессмыслицы. Почему — видимость? Потому что очевидной бессмыслицей будет заумное слово, а его в творчестве Введенского нет», — рассуждает Заболоцкий.
В обэриутскую пору поэты начали сотрудничать с детской редакцией ленинградского Госиздата — в журналах «Еж» и «Чиж» — и продолжили проводить театрализованные концерты с «Радиксом», в которых участвовали еще актеры и фокусники.
Александр Введенский «Сказка о четырех котятах и четырех ребятах»
Очередную акцию поэты устроили на выступлении перед кружком Высших курсов искусствоведения. Этих студентов обэриутам отрекомендовали как «довольно культурных», поэтому Хармс и Введенский сначала опоздали на собственное выступление, потом прикрепили к стене лозунги «Мы — не пироги» и «Поэзия — это шкаф» и стали читать стихи, которые призвали конспектировать. Когда студенты заерзали и зашумели, Хармс сказал: «Имейте в виду, что я в конюшнях и бардаках не выступаю».
В газете «Смена» вышла статья «Реакционное жонглерство. Об одной вылазке литературных хулиганов», автор которой Л. Нильвич обвинял обэриутов в том, что те «ненавидят борьбу, которую ведет пролетариат», и называл их стихи «поэзией классового врага». Контрольный залп дал поэт Николай Асеев, чью речь с нападками на обэриутов на заседании Союза писателей печатает «Красная новь» под заголовком «Сегодняшний день советской поэзии». Асеев называет обэриутов «поэты-тени, поэты-сомнамбулы, поэты-хлысты» и упрекает в «архаичности стиха» и «передразнивании каких-то чужих очертаний».
Еще одним поводом для преследования обэриутов мог послужить случай на вечеринке у журналиста Евгения Сно. Его сыну, тоже Евгению, сотруднику «Ленинградской правды» и чекистскому провокатору, пришло на ум заговорить о гимне «Боже, царя храни», он стал расхваливать его музыку и вдруг как-то криво запел, вспоминал друг поэтов Игорь Бахтерев. Введенский бросился поправлять Сно-младшего, и тогда все присутствующие ужаснулись: «Владимиров стал что-то выкрикивать, Даниил — громко петь немецкую песенку, заглушая крамольное пение». Надо сказать, что Введенский особенно не скрывал своего монархизма, правда, понимал его по-своему: поэт считал, что при монархии у порядочного человека будет хотя бы случайный шанс оказаться у власти.
Хармса и Введенского арестовали и обвинили в создании антисоветской группировки внутри детского отдела Госиздата. На время следствия их посадили в изолятор — и судьба на этом этапе могла разрешиться как угодно, учитывая показания, которые дали они и их подельники. Туфанов и Бахтерев, а еще художник Николай Воронич, преподаватель Петр Калашников и литературовед Ираклий Андроников, по версии обвинения, «использовали заумное творчество для маскировки и зашифровывания контрреволюционного содержания». Они признались, что давно ненавидят советскую власть. Введенский собственные показания давал совершенно искренне, и если вычесть из них никогда не интересовавшие поэта политические детали, то получится его личный манифест:
«Стихи же мои, и мои ощущения, и мои взгляды уткнулись в смерть. С этого момента началась у меня критическая переоценка самого себя и своего творчества. Проходила она очень нелегко. Я понял, что дальше по этому пути идти некуда, что тут дорога либо в сумасшедший дом, либо в самоубийство, либо, наконец, в отчаянную и безнадежную борьбу с Сов. властью».
За такие показания уже через шесть лет начнут нещадно расстреливать, но в 1931 году приговор был мягким, реальные пять лет лагеря получил только Туфанов. Хармса и Введенского хоть и признали виновными, но из-под стражи освободили и просто лишили права проживать в 16 пунктах СССР сроком на три года. Оба поэта отправились в ссылку в Курск, где поселились под одной крышей — и продолжили переписку.
«Горит бессмыслицы звезда»
В одном из первых писем Введенский пишет: «Дорогой Даня, получил твое умное, в том смысле, что глупое, письмо. Потом вот еще какой ты неграмотный — разве слово „непременно“ пишется так, как ты его пишешь? Ты его пишешь так: „вчера я гулял“, — ну что в этом общего со словом „непременно“. Слово „непременно“ пишется так: однажды, потом семерка, потом река…»
Этими рассуждениями Введенский на десять лет опередил Хорхе Луиса Борхеса с его знаменитым рассказом «Фунес, чудо памяти», герой которого создал собственную систему исчисления и которому не нравилось, что для выражения «тридцать три песо» требуются две цифры или три слова, а не один иероглиф. Введенский, безусловно, был таким Фунесом. В «Разговорах» — сохраненных Леонидом Липавским стенограммах бесед чинарей, которые велись у него на квартире, — есть размышление поэта о смысловых связях в языке и проблеме постижения мира разумом:
«Я посягнул на понятия, на исходные обобщения <…> Я усумнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием „здание“. Может быть, плечо надо связывать с четыре. Я делал это на практике, в поэзии, и тем доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени».
Эта своеобразная критика разума, например, стала причиной раздора между Введенским и Заболоцким. Автор «Столбцов» был собранным, аккуратным, ответственным, презирающим всякую туманность. Его яркую характеристику оставил в своих воспоминаниях Евгений Шварц: «Он имел отчетливо сформулированные убеждения о стихах, о женщинах, о том, как следует жить. Были его идеи при всей методичности деревянны. Вроде деревянного самохода на деревянных рельсах. Деревянный вечный двигатель. Но крепкий. Скажет: „Женщины не могут любить цветы“. И упрется».
«Все предметы, всякий камень, / птицы, рыбы, стул и пламень <…> занес в свои таблицы / неумный человек» — так Введенский полемизирует своей мистерией «Кругом, возможно, Бог» с прогрессистом Заболоцким. Именно в ней появляется, как эмблема, его «звезда бессмыслицы»: «Горит бессмыслицы звезда, / Она одна без дна».
Заболоцкий в ответ пишет «Мои возражения А. И. Введенскому, авторитету бессмыслицы», где упрекает того в зауми, анемичности и расхлябанности стиха, сравнивая поэта со слепым мастером, улавливающим падение переливающихся камней из несуществующих миров. Его «фантастическое искусство» очаровывает — но только сперва. «А назавтра мы проснемся на тех же самых земных постелях и скажем себе: — А старик-то был неправ», — глумится Заболоцкий.
Подписывайтесь на наш канал — мы ежедневно рассказываем о лучших книгах и авторах
«На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный»
В курской ссылке Введенский пишет свое программное произведение «Серая тетрадь». Это была настоящая серая школьная тетрадь, в которую поэт собрал стихи и собственные размышления по поводу трех тем, которые интересовали его более всего: время, Бог и смерть. Но в отличие от символистов или имажинистов для Введенского эти темы выражались не в символах или образах, а, по выражению Друскина и Липавского, в иероглифах.
«Иероглиф — некоторое материальное явление, которое я непосредственно ощущаю, чувствую, воспринимаю и которое говорит мне больше того, что им непосредственно выражается, как материальным явлением», — пишет Друскин. Составитель и комментатор сборника «Всё», филолог Анна Герасимова замечает намеренную бедность языка Введенского. По ее мнению, все его иероглифы так или иначе связаны со смертью: «Они — маски или псевдонимы смерти, в чистом виде невыносимой, слишком алогичной».
Вспоминая о своем тюремном опыте, Введенский пишет в «Тетради», что тогда попытался «испытывать время»: «Я хотел предложить и даже предложил соседу по камере попробовать точно повторять предыдущий день, в тюрьме все способствовало этому, там не было событий. Но там было время. Наказание я получил тоже временем».
«Тетрадь» начинается со стихотворной экспозиции, затем перетекает в монологи персонажей, один из которых рассуждает:
Я думал о том, почему лишь глаголы
подвержены часу, минуте и году,
а дом, лес и небо, как будто монголы,
от времени вдруг получили свободу.
Далее следуют рассуждения самого автора о времени: «Всякий человек, который хоть сколько-нибудь не понял время, а только не понявший хотя бы немного понял его, должен перестать понимать и все существующее <…> Горе нам, задумавшимся о времени. Но потом при разрастании этого непонимания тебе и мне станет ясно, что нету ни горя, ни нам, ни задумавшимся, ни времени».
Анна Герасимова замечает, что в «Тетради» поэт перекликается с рассказом любимого Хармсом австрийского писателя-мистика Густава Майринка «Посещение И. Г. Оберейтом пиявок, уничтожающих время», написанном в 1916 году: «То, что мы называем жизнью, есть воистину приемная смерти. Я внезапно тогда понял, что такое время: мы сами существа, созданные из времени, тела, которые только кажутся материальными, а на самом деле являются ничем иным, как сгущенным временем».
Введенский возвращается в Ленинград в 1934 году и пишет свои лучшие вещи, например «Мне жалко, что я не зверь» и «Приглашение меня подумать» — к этой же поре относятся и «Разговоры» Липавского. Затем он вступает в Союз писателей и готовится вести оседлую жизнь, но, будучи проездом в Харькове, знакомится с Галиной Викторовой, будущей женой. Поэт переезжает в Харьков, где в 1937 году у него родится сын Петр.
Отныне круг общения Введенского ограничен знакомыми картежниками и семьей. В эту пору он пишет любимую лидером «Гражданской обороны» Егором Летовым поэму «Потец», «Елку у Ивановых» и «Элегию».
Александр Введенский «Ёлка у Ивановых»
Последняя написана в традиции «петербургского текста» и иронически перекликается с Гавриилом Державиным и Александром Пушкиным. «На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный», — последние строки «Элегии», очевидно, отсылают к одному из главных пушкинских образов. Сам Введенский говорил, что эта поэма — единственная, где нет «звезды бессмыслицы».
В 1941 году в нему дом с обыском нагрянули чекисты: Введенского обвинили в «ведении антисоветских разговоров» и контрреволюционной агитации. Вместе с поэтом арестовали все его бумаги и письма — пропало почти все, написанное в Харькове.
Умер Введенский 19 или 20 декабря на этапе в поезде под Казанью от плеврита или дизентерии. Его тело доставили в морг казанской психиатрической больницы. Спустя чуть больше года от истощения умер его ближайший друг Даниил Хармс — по злой иронии последним местом, где окажется его бездыханное тело, будет тоже психиатрическая больница, но тюремная, при «Крестах».