Офицер шагнул вперед, точно желая помочь Крокофьеву, и на его округлом лице мелькнуло что-то вроде испуга. Но это выражение тотчас сменилось все той же располагающей улыбкой - лукавой и доброжелательной. Он покачал головой и, не оборачиваясь, сдержанно приказал кому-то войти. Может быть, потому, что приказывал он на немецком языке, лицо у него заострилось, стало властным и жестоким.
И пока из-за его спины выходил часовой, который принял в свое время Крокофьева и втолкнул в эту избу, пока он развязывал ремень на кистях Николая, выражение лица офицера не менялось - было строгим, замкнутым и жестоким. Когда солдат кончил свою работу и вытянулся, держа ремень в руках, офицер, не глядя на него, подал новую команду, и солдат, старательно топая большими подкованными сапогами с гладкими буро-желтыми голенищами, двинулся к двери. Потом вспомнил, что у него в руках ремень, и торопливо сунул его на недавно побеленный шесток.
Наблюдая за часовым, Крокофьев сразу понял, что русская печка давно не топилась, в избе прохладно, но противный запах чужеземного постоя не выветрился, а стал как бы резче, острее.
Когда солдат вышел и старательно прикрыл за собой дверь, офицер посмотрел ему вслед, доверительно улыбнулся и прошелся по комнате. Было в его походке что-то мягкое, успокаивающее, и Крокофьев шумно вздохнул: он все еще надеялся на чудо.
Стоя спиной к пленному, офицер снял свой блестящий, будто лакированный плащ, привычным движением повесил его на гвоздь неподалеку от часов, удивленно и вроде даже испуганно присвистнул и, резко потянув за цепочку, качнул маятник. Часы деловито затикали, страшная изба стала милой и домашней. В ней вдруг запахло свежевымытыми, некрашеными полами, какими-то травами и хорошими духами. Прокофьев почти с умилением отметил: "Шипр. Мой любимый одеколон". Офицер снял фуражку, повесил ее над плащом и обеими руками, по-мужицки, пригладил слегка напомаженные темно-русые волосы.