Найти тему
dzgsddfsd sdvdfav

О патриотизме. Джордж Катеб

Патриотизм — это любовь к своей стране. Но что это за любовь? Некоторые сторонники патриотизма, желающие, чтобы мы любили свою страну, произносят такие слова, как «родина» и «отечество». Это, похоже, означает, что свою страну мы должны любить так же, как своих родителей. Получается, они подразумевают, что страна — это человек и любить ее надо как человека? Но очевидно, что страна и человек — вещи разные. То есть речь идет о метафоре. Если мы это понимаем, то осознаем и то, что, уподобляя страну родителям, мы совершаем воображаемый акт. Но чаще всего в данном случае метафора не воспринимается как метафора. Многие люди считают подобные слова чем-то совершенно естественным, не нуждающимся в объяснении. Они умудряются делать две взаимно противоречивые вещи одновременно: знают что страна — не человек, и действуют, причем весьма энергично, как будто верно обратное. Метафора способствует интеллектуальной путанице, весьма удобной для эксплуатации.

Давайте отвергнем метафоры «отечество» и «родина», задумавшись о том, что означает любовь к родителям. Возможно, мы придем к выводу, что было бы просто чудовищно любить страну так же, как мы уже любим родителей (или, если пойти от обратного, «моделировать» любовь к родителям, исходя из того, как нас призывают любить свою страну). Если я люблю родителей, то потому, что чувствую привязанность к ним с младенчества, возникшую еще до того, как у меня развился ум и появилось ощущение собственного «я». Они «скопировали» себя во мне, у нас возникла связь; боль нам может причинить только их равнодушие или грубость; помню, как я был счастлив, когда они окружали меня своей заботливой любовью. Подрастая, я понимал, что без них не могу, что полностью зависим от них; я любил их. Повзрослев же, я испытывал по отношению к ним благодарность. Я понимал: если бы не они, меня бы не было — в буквальном смысле. Любовь к родителям — больше, чем обязанность, и она не должна ощущаться как обязанность, разве что в самых тяжелых обстоятельствах. Любовь преодолевает любое нежелание выполнять сыновний долг. У нас были конфликты и взаимные обиды, но я любил своих родителей; даже если разногласия оказывались слишком велики, и я начинал испытывать к родителям отчужденность и даже враждебность, любовь как минимум сосуществовала с этими чувствами. (Или двойственность здесь существует с самого начала?) Я понимал, что отчужденность и враждебность — это незаживающая рана, и излечить ее может лишь примирение. Возможно, полностью вылечить ее было невозможно — к моей неизмеримой скорби.

Могут ли такие чувства быть перенесены на страну? Должна ли любовь к стране преодолевать любое эгоцентричное нежелание служить ей? И, главное, следует ли нам испытывать по отношению к стране чувство благодарности — эту разновидность любви? От детей обычно не требуют идти на смерть ради родителей, и сами родители никогда бы этого не захотели; тем не менее, некоторые адепты патриотизма воображают государство своего рода «сверхотцом», или «сверхматерью», которые вправе требовать от своих детей пожертвовать жизнью. Идея патриотизма неотделима от убийства или гибели ради страны. Настоящий патриот — это настоящий убийца.

Своей стране я не обязан появлением на свет в буквальном смысле. Да, я не смог бы добиться ничего, если бы не жил в обществе, но «политического генотипа» у меня нет; страна — не биологический субъект. Родители могли переехать в другую страну после моего рождения, государство могло утратить территорию, где я родился, меня могли похитить и воспитать в любом уголке планеты. Одним словом, родители — это одно, а страна — нечто совсем другое. Страны бы не существовало без ее народа; обратное же утверждение неверно в буквальном смысле, и выглядит справедливым только в результате метафорической подмены понятий.

Наиболее известное утверждение о том, что к стране следует испытывать те же чувства, что и к родителям, и даже еще более глубокие, содержится в диалоге Сократа с Критоном. В различных смягченных формах тезис, высказанный древнегреческим философом с таким радикализмом, содержится, хотя бы в остаточном виде, во многих трактатах в защиту патриотизма. Уделив ему — и не только ему — определенное внимание, мы сможем лучше понять, почему теоретики призывают нас к патриотизму и почему многие люди испытывают это чувство. Ожидая смертной казни — несмотря на то, что друзья предлагали устроить ему побег, — Сократ «персонифицирует» полис и его законы, поучает своего друга Критона (и самого себя) и говорит нечто такое, чего никто не слышал от него раньше. Так, он отмечает: «Отечество дороже и матери, и отца, и всех остальных предков, оно более почтенно, более свято... и перед ним надо благоговеть» (51b-c). Полис — мать всех матерей и отец всех отцов. Что делает его таковым? То, что его законы устанавливают институт брака и указывают, как воспитывать детей. Кажется, не будь полиса, люди просто не могли бы существовать — или уж по крайней мере, ни один человек не смог бы превратиться в личность со своей идентичностью, не имел бы своей роли и цели в жизни. Полис дает человеку больше, чем родители, и то, что он дает, носит патерналистский характер. Главный вывод из этого — необходимость послушания государству при любых обстоятельствах, прежде всего из чувства благодарности. Высшим воплощением этого является гибель на войне или в результате назначенного государством наказания: человек должен быть готов с благодарностью принять все, что несет ему воля родителя-полиса.

Сократ совершенно всерьез относится к метафоре «полис = отец и мать», настаивая при этом на непросвещенной, недемократической трактовке родительской власти. Он, по сути, встает на путь уподобления детей — а значит, и граждан — рабам. Поскольку граждане обязаны стране самой своей жизнью, они ей принадлежат. Скрытый смысл здесь заключается в следующем: если бы не было страны, не было бы и их, а значит, если стране нужно или хочется забрать их жизнь, она вправе это сделать. То, что она дает людям, она фактически дает в долг, и всегда может этот долг взыскать. Жизнь человека — если и не долг, подлежащий оплате, освободить от которого может лишь смерть, то по крайней мере — дар, вручаемый на определенных условиях.

Перикл, призывая в своей речи над могилами воинов к преданности полису вплоть до готовности отдать за него жизнь, тем не менее никоим образом не уподобляет патриотизм афинянина рабству. В его речи мы встречаем иные элементы — нечто вроде любовной страсти к полису, эстетическое наслаждение его красотой и мистическое растворение в его величии. Однако здесь есть и другая важная тема: напоминание о практических преимуществах, которые дает людям жизнь в демократическом городе-государстве: они избавляют от унижений сословного общества и дают шанс на достойное существование, полную самореализацию. Он отвергает «родительскую» метафору, поскольку она не пристала совершеннолетним гражданам демократического государства, хотя и призывает их рисковать жизнью ради защиты Афин и их имперских амбиций и даже с маниакальной настойчивостью требует от соотечественников «поставлять» стране новых детей для замены погибших воинов. В то же время аудитория, к которой он адресуется, к тому моменту, если верить Платону, уже пересмотрела отношения между родителями и детьми в демократическом духе, освободив последних от безропотного подчинения родительской воле.

Однако, на мой взгляд, периклова концепция патриотизма — пусть она и представляется куда более просвещенной и демократической, чем идея Сократа о сервильном подчинении полису-родителю, — также не может считаться неоспоримым аргументом в его пользу.

Мне кажется, что в самой глубине некоторых современных трудов в поддержку патриотизма также кроется некое подобие — если не точная копия — идей, высказанных Сократом. Лучшая из недавних книг на эту тему — «Ради любви к родине» (For Love of Country) Маурицио Вироли (Viroli) — основана на метафоре «страна-отечество», преданности наследию политических «отцов», связывающей последующие поколения неким обетом сыновнего почтения. А типично американский философ Уильям Джеймс (James) в «Нравственном эквиваленте войны» (The Moral Equivalent of War) додумался до того, что людям — особенно молодым — полезно считать, что они «принадлежат» своей стране. Мне кажется удивительным, что мыслитель, обладающий столь ясным умом и стопроцентно демократическими убеждениями, способен озвучить подобную идею. Однако куда больше ошеломляет другое: в этой работе мы обнаруживаем то, чего там уж точно быть не должно, — тезис о том, что, принадлежа государству, мы оказываемся у него в долгу и обязаны, когда оно потребует, заплатить «налог кровью». Этот «налог», однако — не выражение благодарности. Скорее, героическая преждевременная смерть патриота является наилучшим доказательством того, что он — мужчина. Если Джеймс не заявляет вслед за Сократом, что государство-родитель дает нам жизнь, то он заходит куда дальше греческого философа, полагая, что мы не просто готовы из благодарности отдать жизнь за государство, когда оно того потребует, а, принадлежа ему, обязаны платить «налог кровью». Для Джеймса только смерть или смертельный риск — доказательство патриотизма.

У позиции Сократа и взглядов, высказываемых Уильямом Джеймсом и другими адептами патриотизма, есть одна общая черта: они считают, что мы не принадлежим сами себе. Мы приходим в этот мир, изначально обязанные по достижении определенного возраста служить своей стране и испытывать к ней патриотическую любовь. На мой взгляд, это связано с традиционным мышлением, еще не учитывавшим того вывода, что политическое общество имеет право на существование только с «санкции» людей — как первоначально, так и в дальнейшем. Дав такое согласие, народ «владеет» государством, которое является его слугой, а не родителем или собственником. Предпосылкой этому служит принцип «каждый человек — сам себе хозяин». Из этого принципа «собственности на самого себя» вытекает идея «политического согласия», которое свободно дается, подтверждается или берется назад: она с XVII века формулируется в различных вариантах теории «общественного договора». В ряду ее создателей в первую очередь стоит упомянуть английских левеллеров, Гоббса, Локка и Руссо. Наиболее совершенным практическим воплощением «общественного договора» является Конституция США. Осмелюсь предположить, что в основе всех аргументов в поддержку патриотизма в конечном итоге лежит неприятие тезиса о том, что человек — сам себе хозяин, даже несмотря на то, что люди могут испытывать и испытывают чувство патриотизма без помощи каких-либо теоретических обоснований.

Лейтмотив всех теорий общественного договора состоит в том, что обязанность подчинятся вытекает только из добровольного согласия, прямого или молчаливого, и всегда дающегося на индивидуальном уровне — либо в качестве личного обязательства, либо вместе с единомышленниками. Каждая личность по самой человеческой природе рождается свободной. Таким образом, первым врагом общественного договора являлся патриархат — представление о том, что государство, обычно наследственно-монархическое, существует по воле и милости Божьей, что его правитель — «отец страны», и в качестве такового правит без согласия народа, подобно тому, как дети не выбирают и не могут выбирать родителей. Более того, в качестве «отца» монарх владеет жителями королевства и их имуществом. Они принадлежат ему и должны испытывать благодарность за то, что он их защищает. Обязательства у короля существуют только перед Богом — в остальном он может распоряжаться людьми и их собственностью, как сочтет нужным. В борьбе с этой точкой зрения создатели теории общественного договора стремились уничтожить не столько монархию, сколько представление о том, что король — отец, подобный Богу, господину и отцу всего рода людского, источник жизни и смерти.

Однако здесь существует один ошеломляющий парадокс: несмотря на все усилия создатели теории общественного договора так и не избавились от представления о том, что люди обязаны государству своим существованием, а потому принадлежат ему. Несомненно стремясь утвердить тезис о том, что люди государству не принадлежат, они одновременно говорят — на мой взгляд, непоследовательно — что оно может требовать от граждан пожертвовать жизнью ради его сохранения. Это право государства поддерживают все теоретики общественного договора. Возникает ощущение, будто подорвав представление о том, что собственником и отцом народа является монарх, получивший власть милостью Божьей, они ощущают потребность в замене преданности королю иной связью, влекущей моральное обязательство жертвовать собой ради государства. Они утверждают, что в основе этой связи лежит согласие людей жить в рамках государства. Таким образом, тезис о том, что государство возникает за счет рационального выбора людей, превращается в основу морального права государства рисковать жизнью своих граждан. Наш выбор, направленный на сохранение нашей жизни, эти теоретики превращают в добровольное принятие обязательства отдать жизнь за то, что по идее создавалось для того, чтобы ее защитить. Государство рождается из необходимости, но затем оно само порождает другую необходимость — опасную и часто смертоносную. «Государство для всех» не сохраняет жизни всех: многие жизни оно губит.

В основе теории общественного договора лежит элемент жестокости — даже несмотря на стремление лишить государство мистического ореола и заменить традиционное почитание государства-родителя четким пониманием рациональной цели его существования. На смену понятиям «благодарность» и «преданность» приходит понятие «обязательство». Однако тот факт, что идея самопожертвования логически вытекает из обязательства, порожденного свободным выбором, лишь укрепляет ее в нашем сознании. Общественный договор превращается в еще более изощренную ловушку, чем апелляции к патриотической любви к своей стране на основе сыновней преданности — будь то в «чистом», сократовом виде или множестве его смягченных вариантов. Уже тот факт, что родители обычно не просят своих детей пойти ради них на смерть и считают неописуемой трагедией, если ребенок умрет раньше них, метафора «государство-родитель» противоречит собственному буквальному источнику: у родителей смерть детей вызывает ужас. Теория «социального договора» сталкивается с необходимостью преодолеть другое противоречие: договор о защите жизни также неизбежно превращается в договор о безвременной насильственной смерти. В результате концепция общественного договора может — несмотря на свою кажущуюся объективность — стать более кровожадной, чем идея «государства-родителя» (или государства-собственника), поскольку на теоретическом уровне заложенное в ней противоречие выглядит разрешимым. Дети не должны умирать за родителей, но если равноправные граждане жертвуют жизнью друг ради друга, это считается приемлемым.

Однако создатели теории общественного договора понимали, что идея добровольного согласия не даст человеку той энергии и страсти, что необходима для готовности, если надо, пожертвовать жизнью. Гоббс и Руссо — и, в меньшей степени, левеллеры и Локк — разработали методики посвящения в «политическую мистику», чтобы подкрепить довольно сомнительную, как они знали, схему, замещающую выбор в пользу жизни обязательством умереть. Особенно важное значение мистике патриотизма, поддерживаемой «светской религией», придавал Руссо — поскольку он остро ощущал жестокий парадокс, заложенный в теории общественного договора. Впрочем, осознавал это и Гоббс, но Руссо, в отличие от него — и в этом заключается еще один парадокс — куда активнее настаивал на необходимости разработки аргументации в пользу обязательства жертвовать жизнью — аргументации, не зависящей от мистики патриотизма. Гоббс занимал неоднозначную позицию в отношении воинской повинности, связанной с риском для жизни, словно давая понять, что эта проблема на деле не может быть решена в рамках теории согласия и договора — да и любой теории, если на то пошло.

Руссо в «Общественном договоре» (кн. 2, гл. 4) утверждает: умирая ради сохранения государства, люди просто возвращают ему то, что от него получили. Таким образом, отчаянно пытаясь найти теоретическую точку опоры, он возвращает нас к «додоговорной» идее о том, что люди принадлежат государству: поскольку оно дало им жизнь, то имеет право при необходимости и забрать ее. К этому традиционному мистическому тезису Руссо добавляет рациональную, в духе эпохи Просвещения, формулу: без государства людям пришлось бы рисковать жизнью в условиях анархии в безнадежных, по сути, попытках эту жизнь защитить. Разве не выгодна людям сила коллектива? Разве они не повышают собственные шансы на выживание, существуя в рамках политической системы, созданной с их же согласия? Да повышают — то есть некоторые повышают, а некоторые нет. Погибающих приносят в жертву другим, и таким образом вся эгалитарная логика общественного договора нарушается «мажоритарным» уравнением. Эта сделка выгодна лишь тем, кому удалось уцелеть, а не тем, кого постигла безвременная кончина. В результате Руссо пытается обойти возникшую дилемму, выступая за существование в тесно спаянном коллективе, проникнутом патриотической любовью к своей стране. Его теория, по сути, представляет собой титаническое усилие, призванное придать политической жизни более справедливый и менее произвольный характер. Однако во многих аспектах та концепция образа жизни, которую он отстаивает, в конечном итоге оказывается не более рациональной, чем ее предшественницы. Его идеальное общество основано на столь же — если не более — иррациональной преданности и благодарности «полису», что и другие модели. Хуже того, его теория, манящая нас своей кажущейся справедливостью, способна побуждать людей выплатить государству «налог кровью». Сомневаюсь, однако, что руссоистская версия этого налога в привязке к его аргументам о «наивыгоднейшей сделке» способна на теоретическом уровне примирить концепцию общественного договора с обязанностью отдать жизнь за государство.

Впрочем, если метафора «государство-родитель» и идея о согласии народа не способны оправдать убийство других и собственную гибель ради государства, у патриотизма «еще есть порох в пороховницах». Что бы ни говорила теория, патриотизм будет существовать. Одна из главных причин этого заключается в том, что речь идет о «само собой разумеющемся» идеологическом постулате, не нуждающемся в поддержке философскими аргументами. Теоретические споры о патриотизме непосредственно интересуют лишь мыслителей, занимающихся вопросами политической и нравственной философии, и публицистов, пропагандирующих те или иные политические шаги. Несомненно, эта дискуссия затрагивает один из важнейших теретических вопросов, но сам патриотизм был и остается грубой реальностью. Беда в том, что эта грубая реальность способствует эрозии представления о том, что государство существует с согласия народа и служит ему. Вы спросите: разве я не утверждал совсем недавно, что воплощение этого согласия — общественный договор — обосновывает убийство и гибель ради государства? Это так, но, на мой взгляд, при должной ревизии самой концепции это можно изменить, и такой пересмотр мог бы основываться на неоднозначных тезисах Гоббса и Локка (об этом я пишу в других работах). В любом случае, свобода в ее современном понимании неотделима от тезиса о том, что государство имеет право на существование только за счет согласия народа на определенную форму правления, и его текущая деятельность происходит через посредство постоянного подтверждения этого согласия. Я просто хочу показать, что патриотизм способствует эрозии идеи осознанного согласия путем недальновидного и необоснованного «подписания» второго общественного договора, незаконно «вселяющегося» в тело первого договора, создавшего систему конституционной демократии.

«Грубость» реальному патриотизму придает неистребимая склонность людей ассоциировать мужественность с занятиями, связанными с убийством других и риском для собственной жизни. Никакая теория не способна устранить или дискредитировать эту склонность, порождающую фантастическое представление о том, что соревнование политических объединений представляет собой высшую форму командных видов спорта. Мужчинам нравится быть в команде, нравится жить в мире, где их призывают в качестве защитника или нападающего своей команды в противостоянии с другими, пусть даже «игровая площадка» для такого «спорта», как война, насквозь пропитана кровью. Это пристрастие не нуждается в сократовском тезисе о благодарности или джеймсовском — о «вечной задолженности» перед государством. Если раньше это состязание было делом аристократов, то сегодня политики мобилизуют группы или массы людей для взаимного истребления. Мужчины могут обретать миролюбие — но на время, а не навсегда. Любящие их женщины поощряют в мужчинах ощущение того, что «командный спорт» есть высшее воплощение мужественности, и склонность называть это ощущение патриотизмом, когда речь заходит о политике. Прискорбно, что мужчины отдают свою энергию государству, которое рано или поздно становится на имперский путь, несправедливый по определению, и тем самым постоянно проводит политику, окутанную завесой секретности, поддерживаемую секретностью и пропагандой и огражденную от процесса серьезного публичного анализа. Патриотизм — незаменимый инструмент продвижения по этому антидемократическому пути.

Агрессивная внешняя политика в целом подрывает легитимность любого конституционно-демократического строя. Патриотизм — самое мощное оружие в непрекращающейся внутриполитической войне против принципов и институтов свободного государства. Поддержка своей «команды» — не синоним защиты Конституции. В результате принцип существования государства на основе разумного согласия народа выхолащивается, а ряд основополагающих политических свобод неуклонно размывается. Первоначальный общественный договор о создании демократической формы правления узурпируется и во многом замещается вторым «контрактом» — на экспансию и хищничество государства. Плохо уже то, что первоначальный договор трактуется как право государства посылать граждан на смерть. Но еще хуже другое — то, что этот первоначальный договор попросту «вытесняется». Добыча, полученная в результате агрессивной и империалистической политики, усиливает политическое и экономическое неравенство в обществе, а также все больше оборачивается «иммунитетом» руководства страны к подотчетности гражданам. Граждане превращаются в последователей. А лидеры и последователи существуют в разных вселенных. Граждане позволяют патриотическому угару «командной игры» скрыть радикальный пересмотр первоначального договора и не возражают против выгод, получаемых влиятельными и порой злонамеренными группами интересов, использующими патриотизм для завоевания поддержки. Великие создатели теории общественного договора, наверно, пришли бы от этого в ужас; они и представить себе не могли, какой радикальной мутации подвергнется их концепция — точно так же, как «антиимпериалист» Сократ не мог представить, чем обернется его поддержка идеи «государства-родителя».

Патриотизм — в большей степени, чем любые другие страсти, кипящие в политической жизни, — заставляет добродетель становиться на службу порока и возводит на щит порок как замаскированную добродетель. Тем самым он способствует полному извращению нравственности. Если бы на свете не было патриотов, мы жили бы в куда более благополучном мире, чем нынешний, где патриоты составляют подавляющее большинство. И теоретикам не следует становиться в их ряды.

https://www.cato-unbound.org/2008/03/10/george-kateb/patriotism

On Patriotism

George Kateb • March 10, 2008 •

Patriotism is love of country. What kind of love is that? Some defenders of patriotism who want us to love our country use such terms as fatherland and mother country. Such usage seems to indicate that we should love our country as we love our parents. Do they mean that a country is a person and should be loved as a person is loved? Obviously a country is not a person. There is a metaphor involved. If we notice the metaphor, we see that what we are doing when we liken a country to a parent is performing an act of the imagination. More commonly, the metaphor is not understood as a metaphor. Rather, many people just accept the usage as if it were natural and can and should go without examination. They manage to do two contradictory things simultaneously: they know that of course a country is not a person, yet they act with energy on the belief that it is. The metaphor facilitates an exploitable mental confusion.

Let us repel the metaphors of fatherland and mother country by thinking about love of parents. We might find that it would be fairly monstrous to love a country as one already loves one’s parents (or conversely to model love of parents on the love we are urged to feel for our country). I love my parents — if I do — because I began my life in infant attachment to them, well before I had a sense of self and a developed mind. They “imprinted” themselves on me; we bonded; only pain ensued from their neglect or abuse, while I was content if they wrapped me in their enfolding nurturant love. As I grew, I realized that I would be lost without them; I was wholly dependent on them; I loved them. With the onset of maturity, I felt gratitude towards them. I knew that without them there would literally have been no me. Love of parents is an obligation that is more than an obligation and should not be felt as one, except under the most trying circumstances. Love should overwhelm all feelings of reluctant duty. Despite conflicts and frustrations I loved my parents; if the difficulties were too great and I became alienated or even hostile, my feelings would remain at least ambivalent. (Is there ambivalence from the start?) I realized that alienation or hostility was an open wound; only reconciliation could heal it. Perhaps it could never be healed, to my inestimable loss.

Are such feelings properly transferred to a country? Should love of country overwhelm all self-centered reluctance? In particular, is gratitude, a kind of love, the right emotion to feel towards one’s country? Although children are not usually asked to die for their parents, and most parents wouldn’t accept the offer if it were made, some defenders of patriotism imagine the state as a super-parent that may ask its children to die for it. The idea of patriotism is inseparable from killing and dying for your country. A good patriot is a good killer.

I do not literally owe to my country my coming into existence. It’s true that I could not go on if I didn’t live in some society, but my genes are not politically identifiable; a country is not a biological entity. My parents could have moved after I was born; my country could have lost the territory in which I was born; I could have been abducted and raised elsewhere. My parents are one thing, my country another, altogether different. A country would not exist without its people; the reverse is literally false and appears true only by metaphorical distortion.

A famous assertion that the feelings towards parents are the right feelings towards one’s country, but with even greater intensity, is Socrates’ speech in the Crito. In various diluted forms, the sentiment he expresses so radically appears, at least residually, in many defenses of patriotism. Some attention to it, though not solely to it, helps us to see why patriotism is urged by theorists and why many people feel it. As he waits to endure capital punishment when he could escape it with the help of friends, Socrates impersonates the city and its laws, and lectures his friend Crito while also lecturing himself, and says things he never said before. In the speech, he says “your country is to be honored more than your mother, your father, and all your ancestors, that it is more to be revered and more sacred … that you must worship it” (51b-c). The city is the mother of all mothers and the father of all fathers. What makes it so? Its laws establish the institution of marriage and provide guidance in the rearing of children. Without the city, it would seem, no one would exist – or at least no human being would grow up as a person with an identity, a role in life, and a purpose for living. The city gives a person more than parents do, and what it gives is parental in nature. The major meaning is that obedience to it under all circumstances is required, above all, as an exaction of gratitude. The ultimate exaction is to die in war or punishment; one must be ready to endure in a grateful spirit whatever the will of the parent-city commands.

Socrates’ speech takes in earnest the metaphor of the city as parent, while insisting on an un-enlightened, un-democratic conception of the powers of parents. He moves in the direction of likening children to slaves and hence citizens to slaves. Citizens are owned because they owe their very lives to the country. The double meaning is that without the country they would not now be alive, and that therefore if the country needs or wants to take their lives it can do so. What it gives, it actually lends; what it lends, it can take back. One’s life is not exactly a debt that one owes and that only one’s death can discharge, but it is only a conditional gift.

Where Pericles in his Funeral Oration can urge devotion to the city even at the expense of one’s life, he is sure to avoid all endorsement of slavishness in his appeal to Athenian patriotism. His oration mixes elements that are, in turn, erotic passion for the city, aesthetic wonder at its beauty, and a mystical loss of self in its sublimity. But one strong element is the invocation of the practical advantages that people enjoy by living in a democratic city that elevates them above a life of humiliating inferiority to their betters and affords them a chance to live decently and make the best of themselves. He breaks the back of the parental metaphor because it is inappropriate for adult citizens in a democracy, even though he urges them to risk death for the sake of the city’s defense of itself as an empire, and rather maniacally asks them to keep on replacing the dead warriors with new children. At the same time, he speaks to an audience that, if Plato is to be believed, had already re-defined the relation between parents and children in a democratic manner, thus liberating children from unquestioning obedience and subjection to the unexplained will of their parents.

I do not think, however, that Pericles’s defense of patriotism, though it is far more enlightened and democratic than Socrates’ servile advocacy of total submission to the parent-city, settles the matter of the validity of patriotism.

I believe that buried pretty far down in some modern defenses of patriotism is a sentiment rather close to what Socrates is expressing in the Crito, if not exactly the same. The best recent defense of patriotism, Maurizio Viroli’s For Love of Country, bases itself on the metaphor of country as fatherland, as fidelity to the legacy of the political fathers, who are supposed to bind succeeding generations by a kind of filial piety. An intensely American philosopher, William James (in “The Moral Equivalent of War”), can think that it is good for young people especially to feel that they are “owned” by their country. I find it surprising that such a clear-headed thinker, democratic through and through, can voice such a view. But the much larger surprise is that we find in him, where we shouldn’t, a defense of the idea that, being owned, we owe the state or the country a debt, a “blood-tax” that must be paid when the state demands it. A blood-tax, however, isn’t an exaction of gratitude. Rather, the patriotic heroism of dying prematurely or risking death is the best definition of being a man. If James doesn’t follow Socrates in saying that the state, as our parent, gives us our lives, he exceeds Socrates by suggesting that in being owned by the state, we owe it a blood-tax, not merely a grateful readiness to die when it commands. For James, only death or its risk proves patriotism.

Socrates’ position in the Crito and the sentiment expressed by William James and other advocates of patriotism share the idea that we do not own ourselves. We come into the world already obliged after a certain age to serve the country and feel patriotic passions for it. I associate this notion with traditions of thinking that have not yet arrived at the idea that political society owes its rightful existence only to the consent of the people, originally and continuously thereafter. Through consent, the people own the state, which is its servant, not its parent or owner. The premise is the principle that each person owns himself or herself. From self-ownership is derived the idea of political consent, freely given or withheld or withdrawn, and it is formulated variously by theorists of the social contract, from the seventeenth century and after. The most relevant theorists are the Levellers, Hobbes, Locke, and Rousseau. The most formidable social contract is the United States Constitution. I hazard the thought that all defenses of patriotism finally rest on the rejection of the idea of individual self-ownership, even though people have patriotic feelings that can and do emerge without the assistance of any theoretical defense.

The common thread in contract theory is that the obligation to obey can derive only from consent, expressed or tacit, and always given by the individual, whether as a personal pledge or a pledge given in association with other like-minded people. Every person is born equally free by the very nature of his or her humanity. The first enemy of the social contract is therefore patriarchy, the assertion that the state, usually a hereditary monarchy, exists by the will and grace of God; the ruler is father of his country; as father, the king rules without consent, just as children did not and could not choose their father (or mother); as patriarch, what is more, the king owns the people of the kingdom and their property. They belong to him and they ought to feel grateful for his protection. The king’s only obligation is to God; otherwise he may dispose of the people and their goods as he sees fit. In battle with this outlook, the theorists of the social contract tried to kill not the king exactly, but the view that the king is father in the image of the God who is the lord and father of mankind, the source of life and death.

A great irony is that, try as it might, the theory of the social contract never wrestled free of the claim that the people owe their existence to the state and hence that the state owns the people. While the contract theorists unmistakably struggle to establish the proposition the state does not own the people, they nevertheless also say – and I think, inconsistently – that it can require citizens to die to preserve it. All the theorists accept this requirement. It is as if by eroding the idea that the king is father and owner of the people and owes his authority to God’s grace, they feel the compensatory need to replace devotion to the king by some other bond that would yield a moral obligation to sacrifice oneself for the state. The claim is that such a bond is created by a person’s consent to live under a state. The basis of the state in rational choice is turned into the basis for morally allowing the state to cause the death or the risk of death of citizens. Our choice to preserve our lives is turned by the contract theorists into a choice to assume an obligation to die for the sake of what supposedly, in the first place, exists in order to preserve us. Necessity gives birth to the state but the state gives birth to another kind of necessity, which is a dangerous and recurrently lethal necessity. The state for all does not preserve all lives, and loses or wastes a good many.

There is cruelty lodged in the heart of the theory of the social contract, even though it seeks to demystify the state and to replace the traditional awe of the parent-state by clear-sighted understanding of the state’s rational purpose. The language of obligation supersedes the language of gratitude and devotion. But the mentality of self-sacrifice perhaps takes on a greater strength when it is made to flow logically from the obligation that choice creates. The social contract tends to become a more ingenious trap than any appeal to the patriotic love of country rooted in filial loyalty, whether in its pure Socratic form or in the various dilutions of it that are always current. Just because parents usually don’t ask their children to die for them, and consider it an unspeakable tragedy when any child dies before its parents, the metaphor of the state as parent must contradict its literal source: parents feel horror at the death of their children. The theory of the social contract must confront and try to overcome a different contradiction: a contract for life is also, and inevitably, a contract for (premature violent) death. The upshot is that the social contract can become a more bloodthirsty theory, despite its apparent dispassion, than the idea of the parent-state (or owner-state), because its contradiction seems more successfully resolvable on the theoretical level. Children are not supposed to die for their parents but equals are supposed to die for one another.

Yet the theorists of contract knew that consent would not supply the passionate energy that is required to discharge the obligation to die, if need be. Hobbes and Rousseau, more than the Levellers and Locke, proposed techniques of indoctrination in political mystique in order to shore up what they knew was, to begin with, a quite shaky scheme by which the choice to live turns into an obligation to die. The mystique of patriotism, shored up by civil religion, mattered most to Rousseau because he was keenly aware of the cruel irony lodged in the heart of the theory of the social contract, as Hobbes was; but, at the same time – and here is another irony – Rousseau was much more eagerly insistent than Hobbes to provide a worked-out rationalization for the obligation to die that did not depend on the mystique of patriotism. Hobbes went this way and that on the problem of conscription and its possibility of death, as if to suggest that the problem really was not soluble at all within the framework of consent and contract – or perhaps within any theory.

Rousseau in The Social Contract (Bk.2, chap. 4) asserts that by dying to preserve the city, its citizens are merely giving back to the state what they received from it. In his theoretical desperation, he thus returns us to the pre-contract idea that the state owns the people: because it has given them life, it may take life away from them, if need be. To this old mystique, Rousseau then adds the enlightened rational calculation that without a state, they would have had to risk their lives in the anarchic condition in an eventually vain attempt to preserve them. Don’t people gain from collective strength? Don’t they reduce their chances of dying by living in a political system that their consent has created? Yes, they do – that is, some do, but some don’t. The dead have been sacrificed for others, and therefore the whole egalitarian logic of the social contract is violated by a majoritarian calculation. It is a best bargain only for those who live, not for those who died before their time. And so Rousseau works to bypass the dilemma by advocating a tight communal life infused with patriotic love of country. His theory is a tremendous effort to make political life more fair and less arbitrary. But in many respects the life he advocates is finally not more rational. It is as irrationally based in devotion and gratitude to the city as other societies are, or even more so. Even worse, his theory may seduce us, by its promise of justice, to grant the blood-tax it levies. I doubt, however, that Rousseau’s version of the blood-tax joined to his sketch of the best bargain can succeed in theoretically reconciling the social contract with the obligation to die for the state.

If neither the metaphor of the parent-state nor the idea of the people’s consent to government can justify killing and dying for the state, patriotism has not run out of resources. Whatever theory says, patriotism will prevail. One main reason is that it is a usually tacit ideology and flourishes without philosophical assistance. The theoretical debate about patriotism directly interests only thinkers who concern themselves with questions of political and moral philosophy, and publicists who are eager to promote some policy or other. The debate about patriotism reaches undeniably to some of the most profound speculative matters, yet patriotism itself proceeds as a brute fact of life. The trouble is that this brute fact contributes to the erosion of the sentiment that government exists by consent and has the status of servant to the people. But haven’t I just said that the manifestation of consent, the social contract, tends to rationalize killing and dying for the state? Yes. But I think that properly revised, it need not; the revision must build on the ambivalent work of Hobbes and the ambiguous work of Locke, as I have elsewhere tried to suggest. In any case, modern liberty can’t do without the premise that government rightfully exists only by means of popular consent to a system of government that routinely works through continuous popular consent. The point is to show that patriotism facilitates the erosion of the idea of rational consent, and does so by means of an improvident and un-reasoned acceptance of a second social contract that usurps and inhabits the body of the original one that created the system of constitutional democracy.

The brute fact of patriotism is made brute by the inveterate inclination in men to associate virility with the exertion involved in killing and risking death. No theory can ever defeat or discredit this inclination, which helps to engender the fantasy that the competition of political units is the highest kind of team sports. Men love teams, love to live in a world where they are called on to back or play for their team against other teams, even though the sport of war is soaked in blood. Socratic notions of gratitude or Jamesian notions of infinite indebtedness are not necessary for this love. In the sport, where aristocrats used to play their games, elites now mobilize groups or masses to slaughter each other. Men can become peace-loving for a while, but not forever. The women who love them encourage their inclination to see team sports as the essence of their masculinity, and to call patriotic this inclination when it is projected into politics. The pity is that men lend their energies to a state that sooner or later embarks on an inherently unjust imperialist career and thus gets constantly engaged in policies that are deliberated in secrecy, and sustained by secrecy and propaganda, and removed from meaningful public deliberation. Patriotism is indispensable for sustaining this career of anti-democracy.

In general, an activist foreign policy works tirelessly to de-legitimate any constitutional democracy. Patriotism is the greatest asset in the internal and ever-present war against the sentiments and institutions of free government. The support of one’s team is not the defense of the Constitution. What gets hollowed out is government by rational consent, while a number of basic freedoms are steadily attenuated. The original contract for constitutional democracy is usurped, and replaced, in significant part, by a second contract for expansion and predation. It is bad enough that the original contract is interpreted to mandate dying for one’s country. Much worse is the displacement of the original contract. The spoils of activism and imperialism intensify political and economic inequality while immunizing leaders from their accountability to citizens to an ever greater extent. Citizens become followers. Leaders and followers live in different worlds. Citizens allow the patriotic thrill of team sports to obscure the radical alteration that descends on the original contract, while acquiescing in the gains of large and sometimes sinister interests that use patriotism in their appeals for support. The great theorists of the social contract would have been horrified; they didn’t quite have such a drastic mutation in mind – not to mention the anti-imperialist Socrates in his espousal of the parent-state.

Patriotism, more than any other passion in political life, makes virtues do the work of vices while promoting the praise of vices as disguised virtues. It thus sustains enormous moral perversity. If no one were a patriot, the world would be better off than it now is, when almost all are patriots. Theorists shouldn’t join in.

George Kateb is the William Nelson Cromwell Professor of Politics, Emeritus, at Princeton University and author of Patriotism and Other Mistakes.