Из воспоминаний графа В. А. Соллогуба
В моей жизни три дома играли важную роль. Дом Олениных, дом Карамзиных, дом гр. Виельгорских. В первом я начал уважать искусство, во втором начал его любить, в третьем начал его понимать. С тех пор, как я себя помню, я помню себя в доме Олениных, с которыми мы считались в родстве. Родством, даже отдаленным, в старину дорожили.
Оленин (Алексей Николаевич) был строгим классиком и добродушным меценатом; у него я играл с "Крылочкой", как назывался в доме И. А. Крылов. У него я глядел с некоторым страхом на величавого, одноокого Гнедича; у него я в первый раз видел Пушкина, влюбленного в дочь Оленина (Анна Алексеевна), и написавшего для нее несколько стихотворений.
Мне очень памятно, с каким благоговением смотрел я на современных известных писателей и как умиленно взирал я на бархатные сапоги старичка Нелединского-Мелецкого. Только здесь недавно узнал я, что эти сапоги были ничто иное, как хитрость.
У Нелединского подагры никогда не было, но он себе ее придумал, чтоб не надевать при дворе длинных чулок. Нелединский был чрезвычайно любезен и остроумен, и он-то однажды на вопрос, умна ли такая дама, отвечал серьезно: - Не знаю, я говорил с ней только по-французски.
Живо помню я Грибоедова и помню, как изумлялся, когда он садился за фортепьяно, что такой человек мог еще быть музыкантом. Из этой первой эпохи моего детского литературного любительства я вынес оставшееся мне на всю жизнь чувство уважения к чужим заслугам, к авторитетам и к классикам.
Затем наступила более сознательная пора юности: 15-ти лет я был студентом Дерптского университета и, под влиянием студенческих песен и бойкого Языковского стиха, начал кое что писать, сперва весьма неудачно, потом немного получше.
В Дерпте я был принят как родной в семействе Карамзиных. Знакомство с Карамзиными было вторым периодом моей душевной жизни, и снова, но уже отчетливо, с понятием о словесности я слил все лучшие свои побуждения и наклонности.
Карамзинский круг был всегда приютом русской умственной деятельности, и в то же время храмом самого сердечного радушия. Гостей тут собственно не бывало; тут собирались только друзья, родные по сердцу, образующие одну семью, над которой парила всегда присущая, обожаемая тень русского историографа.
И в Дерпте и потом в Петербурге я был у Карамзиных каждый день. У них, в течение 20 лет, я сближался поочередно с другими душевными родственниками Карамзинского дома: с Пушкиным, Жуковским, кн. Вяземским, Тургеневыми, Баратынским, Лермонтовым и многими другими. У них сблизился я и с покойным моим тестем гр. Михаилом Юрьевичем Виельгорским, принявшим меня в свой дом.
Гр. Виельгорский прошел незамеченный в русской жизни; даже в обществе, в котором он жил, он был оценён только немногими. Он не искал известности, уклонялся от борьбы и, несмотря на то или может быть именно потому был личностью необыкновенной: философ, критик, лингвист, медик, теолог, герметик, почетный член всех масонских лож, душа всех обществ, семьянин, эпикуреец, царедворец, сановник, артист, музыкант, товарищ, судья, он был живой энциклопедией самых глубоких познаний, образцом самых нежных чувств и самого игривого ума.
В 1831 году летом я приехал на ваканции из Дерпта в Павловск. В Павловске жила моя бабушка; и с нею вместе покойная тетка моя Александра Ивановна Васильчикова, женщина высокой добродетели, постоянно тогда озабоченная воспитанием своих детей. Один из сыновей ее, ныне умерший, к сожалению, родился с поврежденным при рождении черепом, так что умственные его способности остались навсегда в тумане.
Все средства истощались, чтоб помочь горю, все было напрасно. Тетка придумала, наконец, нанять учителя, который бы мог развить, хотя бы немного, мутную понятливость бедного страдальца, показывая ему картинки и беседуя с ним целый день.
Такой учитель был найден, и когда я приехал в Павловск, тетка моя просила меня познакомиться с ним, и обласкать его, так как, по словам ее, он тоже был охотником до русской словесности и, как ей сказывали, даже что-то пописывал. Как теперь помню это знакомство.
Мы вошли в детскую, где у письменного стола сидел наставник с учеником, и указывал ему на изображение разных животных, подражая при томе их блеянью, мычанью, хрюканью, и т. д.
- Вот это, душенька, баран, понимаешь ли? Баран, - бе-бе... Вот это корова, знаешь, корова, - му-му. При этом учитель, с каким-то особым оригинальным наслаждением упражнялся в звукоподражаниях.
Признаюсь, мне грустно было глядеть на подобную сцену, на такую жалкую долю человека, принужденного, из за куска хлеба, согласиться на подобное занятие. Я поспешил выйти из комнаты, едва расслышав слова тетки, представлявшей мне учителя и назвавшей мне его по имени: Николай Васильевич Гоголь.
У покойницы моей бабушки, как у всех тогдашних старушек, жили постоянно бедные дворянки, компаньонки, приживалки. Им-то по вечерам читал Гоголь свои первые произведения.
Вскоре после странного знакомства я шел однажды по коридору и услышал, что кто-то читает в ближней комнате. Я вошел из любопытства, и нашел Гоголя посреди дамского, домашнего ареопага.
Александра Николаевна вязала чулок, Анна Антоновна хлопала глазами, Анна Николаевна по обыкновению оправляла напомаженные виски. Их было еще две или три, если не ошибаюсь. Перед ними сидел Гоголь и читал про украинскую ночь: - Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи!
Кто не слышал читавшего Гоголя, тот не знает вполне его произведений. Он придавал им особый колорит, своим спокойствием, своим произношением, неуловимыми оттенками насмешливости и комизма, дрожавшими в его голосе и быстро пробегавшими по его оригинальному остроносому лицу, в то время как серые маленькие его глаза добродушно улыбались, и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами.
Вдруг он остановился. - Да гопак не так танцуется! Приживалки вскрикнули: - Отчего не так? Они подумали, что Гоголь обращался к ним. Гоголь улыбнулся и продолжал монолог пьяного мужика. Признаюсь откровенно, я был поражен, уничтожен; мне хотелось взять его на руки, вынести его на свежий воздух, на настоящее его место.
После незабвенного для меня чтения, я, разумеется, сблизился с Гоголем и находился с того времени постоянно с ним в самых дружелюбных отношениях, но он никогда не припоминал о нашем первом знакомстве: видно было, что, не смотря на всю его душевную простоту (отпечаток возвышенной природы), он несколько совестился своего прежнего звания толкователя картинок.
Гоголь благоговел перед Пушкиным, #Пушкин перед Жуковским. Я слышал однажды между последними следующий разговор.
- Василий Андреевич, как бы вы написали такое-то слово?
- На что тебе (надо заметить, что Пушкин говорил Жуковскому "Вы", а Жуковский Пушкину "ты")?
- Мне надобно знать, - отвечал Пушкин, - как бы вы написали. Как бы написали, так и следует писать. Других правил не нужно.
Жуковский был типом душевной чистоты, идеального направления и самого светлого, тихого добродушия, выражавшегося иногда весьма оригинально. Возвратившись из Англии, где он восхищался зеленеющими тучными пастбищами, он говорил с восторгом: - Что за край! Что за край! Вот так и хочется быть коровой, чтоб наслаждаться жизнью. Когда сгорел Зимний дворец, половина, на которой жил Жуковский, уцелела каким то чудом. Жуковский был этим очень недоволен и, возвратясь в свою комнату, обратился к ней с досадой: - Свинья, как же ты-то смела не сгореть!
Прошло несколько лет. Из дерптских студентов, в 20 лет я поступил на службу и тогда же затеял жениться, что мне не удалось, но послужило поводом к одной странной истории, положившей основание моему сближению с Пушкиным.
Я решился на время оставить Петербург и просил какой-нибудь командировки по министерству внутренних дел, где числился по департаменту духовных дел, директором которого был Ф. Ф. Вигель (он на меня очень сердился за то, что я раз сказал, что ни он, ни я никогда в департаменте не бываем). Командировку мне дали: я был назначен секретарем следственной комиссии, отправляемой в Ржев, Тверской губернии, по случаю совершенного там раскольниками святотатства.
Председателем комиссии был назначен только что вернувшийся тогда из Иерусалима А. С. В. Он взял меня в свою коляску. Выехав из Царского села, мы вышли для предосторожности, чтоб спуститься под гору пешком, и тут А. С. обратился ко мне с вопросом:
- Вы знаете, как производятся следствия?
- Нет, - отвечал я, - не знаю; я служу недавно и о следственных делах никакого понятия не имею.
- Да и я тоже, - сказал жалобно А. С. - Я ведь на вас надеялся.
- А я на вас, ваше превос-во.
Вот как тогда назначались следствия.
В Твери мы достали собрание законов и сели учиться, после чего поехали в Ржев. Следствие продолжалось долго и было, к удивлению, ведено исправно. Оно ознаменовалось разными любопытными эпизодами, о которых здесь упоминать впрочем, не место. Самым же замечательным для меня было полученное мной от Андрея Карамзина письмо, в котором он меня спрашивал, зачем же я не отвечаю на вызов А. С. Пушкина: Карамзин поручился ему за меня, как за своего дерптского товарища, что я от поединка не откажусь.
Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полу-бога и был только сильно им однажды озадачен, когда спросил у него на Невском проспекте с некоторой развязностью, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста.
- Я человек женатый, - отвечал мне Пушкин, - и в такие дома ездить не могу, - и прошел далее.
И вдруг ни с того, ни с сего, он вызывает меня стреляться, тогда как перед отъездом я с ним даже не виделся вовсе. Решительно нельзя было ничего тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то обиделся, о чем-то мне писал и что письмо его было перехвачено. Следствие кончилось.
Я переехал жить в Тверь, где был принят, как родной, в доме незабвенного для меня, умного, радушного и добродушного слепого старика А. М. Бакунина.
Сын его Михаил, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от артиллерийской службы, и по страсти своей к побегам, вдруг ночью убежал таинственно от кроткого, любящего его отца, который его вовсе не задерживал и послал ему в погоню шубу и пирогов на дорогу.
С Карамзиным я списался и узнал, наконец, в чем дело. Накануне моего отъезда я был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая шутила над моей романической страстью и ее предметом.
Я ей хотел заметить, что она уже не девочка и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень милого и образованного поляка, танцевавшего тогда превосходно мазурку на петербургских балах. Все это было до крайности невинно, и без всякой задней мысли.
Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто от того говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем.
Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу.
Пушкин написал тотчас ко мне письмо, никогда ко мне не дошедшее, и, как мне было передано, начал говорить, что я уклоняюсь от дуэли. Получив это объяснение, я написал Пушкину, что я совершенно готов к его услугам, когда ему будет угодно, хотя не чувствую за собой никакой вины по таким и таким-то причинам.
Пушкин остался моим письмом доволен и сказал С. А. Соболевскому:
- Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо. В то же время он написал мне по-французски письмо следующего содержания:
"М. г. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое и общество, вами посещаемое, вынуждают меня требовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не могу приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца и пр.".
Делать было нечего; я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца. Я твердо впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно.
Пушкин все не приезжал, но расспрашивал про дорогу, на что один мой тогдашний приятель, ныне государственный сановник, навестивший меня проездом через Тверь, отвечал, что до Твери дорога хорошая.
Вероятно гнев Пушкина давно уже охладел, вероятно он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины "во избежание какой-то светской молвы". Наконец от того же приятеля узнал я, что в Петербург явился новый француз, роялист Дантес, сильно уже надоедавший Пушкину.
С другой стороны он, по особому щегольству его привычек, не хотел уже отказаться от дела, им затеянного.
Весной я получил от моего министра графа Блудова предписание немедленно отправиться в Витебск в распоряжение ген. губернатора Дьякова. Я забыл сказать, что я заведовал в то время принадлежавшей моей матушке тверской вотчиной. Перед отъездом в Витебск нужно было сделать несколько распоряжений. Я и поехал в деревню на два дня; вечером в Тверь приехал Пушкин.
На всякий случай я оставил письмо, которое отвез ему мой секундант князь Козловский. Пушкин жалел, что не застал меня, извинялся и был очень любезен и разговорчив с Козловским. На другой день он уехал в Москву. На третий я вернулся в Тверь и с ужасом узнал, с кем я разъехался.
Первой моей мыслью было, что он подумает, пожалуй, что я от него убежал. Тут мешкать было нечего. Я послал тотчас за почтовой тройкой и без оглядки поскакал прямо в Москву, куда приехал на рассвете и велел везти себя прямо к П. В. Нащокину, у которого останавливался Пушкин.
В доме все еще спали. Я вошел в гостиную и приказал человеку разбудить Пушкина. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были очень холодны. Он спросил меня, кто мой секундант.
Я отвечал, что секундант мой остался в Твери, что в Москву я только приехал и хочу просить быть моим секундантом известного генерала князя Ф. Гагарина. Пушкин извинился, что заставил меня так долго дожидаться и объявил, что его секундант П. В. Нащокин.
Затем разговор несколько оживился, и мы начали говорить о начатом им издании Современника. - Первый том был слишком хорош, - сказал Пушкин. - Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо.
Тут он рассмеялся, и беседа между нами пошла почти дружеская, до появления Нащокина. Павел Войнович явился в свою очередь заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на мирный его лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а что дело в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства.
Павел Войнович тотчас приступил к роли примирителя. Пушкин непременно хотел, чтоб я перед ним извинился. Обиженным он впрочем, себя не считал, но ссылался на мое светское значение и как будто боялся компрометировать себя в обществе, если оставит без удовлетворения дело, получившее уже в небольшом кругу некоторую огласку.
Я со своей стороны объявлял, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком то смысле.
Спор продолжался довольно долго. Наконец мне было предложено написать несколько слов Наталье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо, которое Пушкин взял, и тотчас же протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен.
Этому прошло 30 лет: многое конечно я уже забыл, но самое обстоятельство мне весьма памятно, потому что было основанием ближайших впоследствии моих сношений с Пушкиным, и кроме того выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условностям.
Моя история с Пушкиным может быть немаловажным материалом для будущего его биографа. Она служит прологом к кровавой драме его кончины; она объясняет, как развивались в нем чувства тревоги, томления, досады и бессилия против удушливой светской сферы, которой он подчинялся.
И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывного возмущения против судьбы. И не смотря на то, он дорожил своим великосветским положением.
- Il n'y a qu'une seule bonne societe, - говорил он мне потом, - c'est la bonne.
Письмо же мое Пушкин, кажется, изорвал, так как оно никогда не дошло по своему адресу. Тотчас же после нашего объяснения, я уехал в Витебск. К осени я вернулся в Петербург и уже тогда коротко сблизился с Пушкиным. Он поощрял мои первые литературные опыты, давал мне советы, читал свои стихи и был чрезвычайно ко мне благосклонен, не смотря на разность наших лет.
Почти каждый день ходили мы гулять по толкучему рынку, покупали там сайки, потом, возвращаясь по Невскому проспекту, предлагали эти сайки светским разряженным щеголям, которые убегали от нас с ужасом.
Вечером мы встречались у Карамзиных, у Вяземских, у кн. Одоевского и на светских балах. Не могу простить себя, что не записывал каждый день, что от него слышал. Отношения его к Дантесу были уже весьма недружелюбные. Однажды на вечере у кн. Вяземского он вдруг сказал, что Дантес носит перстень с изображением обезьяны.
Дантес был тогда легитимистом и носил на руке портрет Генриха V.
- Посмотрите на эти черты, - воскликнул тотчас Дантес, похожи ли они на г-на Пушкина?
Размен невежливостей остался, однако, без последствия. Пушкин говорил отрывисто и едко. Скажет, бывало, колкую эпиграмму и вдруг зальется звонким, добродушным, детским смехом, выказывая два ряда белых, арабских зубов. Об этом времени можно бы было еще припомнить много анекдотов, острот и шуток. В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастье заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей.
Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку, и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел, как я сказал выше, какое то непостижимое пристрастие.
Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: - Карету Пушкина! - Какого Пушкина? - Сочинителя!
Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условностям, не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротничками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся.
Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно предмет зависти всех ее сверстниц. Для того, чтоб приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером.
Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствования жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж.
Это он чувствовал глубоко. К тому же светская жизнь требовала значительных издержек, на которые у Пушкина часто не доставало средств. Эти средства он хотел пополнять игрою, но постоянно проигрывал, как все люди, нуждавшиеся в выигрыше.
Наконец он имел много литературных врагов, которые не давали ему покоя и уязвляли его раздражительное самолюбие, провозглашая со свойственной этим господам самоуверенностью, что Пушкин ослабел, устарел, исписался, что было совершенная ложь, но ложь все-таки обидная.
Пушкин возражал со свойственной ему сокрушительной едкостью, но не умел приобрести необходимого для писателя равнодушия к печатным оскорблениям. Журнал его, "Современник", шел плохо. Пушкин не был рожден журналистом. В свете его не любили, потому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупился, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях, врагов непримиримых.
В семействе он был счастлив, на сколько может быть счастлив поэт, не рожденный для семейной жизни. Он обожал жену, гордился ее красотой и был в ней вполне уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому, что страшился светской молвы, страшился сделаться еще более смешным перед светским мнением. Эта боязнь была причиной его смерти, а не г. Дантес, которого бояться ему было нечего.
Когда он меня вызывал, он высказал всю свою мысль: "Имя, вами носимое, общество, вами посещаемое, принуждают меня просить сатисфакции". Следовательно, он вступался не за обиду, которой не было, а боялся огласки, боялся молвы, и с Дантесом было то же самое. Он видел в нем не серьезного соперника, не посягателя на его настоящую часть, а посягателя на его имя, и этого он не перенес.