Знаю отца лишь по фото. Сиротство при живых родителях выражается по-разному. Говорят, фразой: «Я сам!» – всех достал, и когда торопливо собирали в детсад, и позже, когда лазил в сопки за спелой брусникой, стланиковой шишкой. Вы же помните? Все руки в смоле, колени сбиты на каменистых осыпях, зато полный рюкзак и в глазах горделивое – «сам собрал». Потом в подражание старшим добыча золота с проходняком, охота на куропаток...
И рассказ первый я начал писать в укоризну отцу, который укатил в далекий Краснодар. В четырнадцать лет я открыл толстую тетрадь с коленкоровой зеленой обложкой и на первом листе печатными буквами вывел «Авария». Ниже написал: «Отец Витьки Глушко взял в поездку на хатыннахский сенокос. Светило яркое солнце, было тепло, а мы сидели в кузове и любовались природой». Так и написал, потому что учительница по литературе много раз говорила: вы не умеете любоваться природой, а вот Пушкин умел.
В доме барачного типа, разделенном легкими перегородками на квартиры, семья Глушко появилась зимой. Настоящий договорник едет весной или летом, чтобы обжиться в тепле, а тут в декабре, в самые морозы, когда и старожилам несладко. Их беззлобно поругивали и одевали всем домом, не делая из этого показухи, с той грубоватой простотой, как это принято на Колыме: кто пальто ватное, пусть не новое, но еще вполне годное, кто шапку-ушанку или валенки.
Потом я привел Глушко в свой класс с готовностью защищать новичка. Но Витька странный парень. Лед на окнах в ладонь толщиной и замороженное молоко, вызывают у него удивление. Витькина мать в первый же день ушла налегке в магазин, обморозила щеки, нос так сильно, что ее лицо стало походить на клоунскую маску. А Витькиного отца я так и не разглядел, да и не старался.
Невзрачное лицо, жидкие волосы зачесаны ото лба к затылку, небольшой рост.
Он рано женился и привел молодую в свою хату, где бабка, родители, семья старшего брата, пропавшего бесследно в начале войны под Киевом. Они спали на кухне, прямо на полу, кровать негде поставить. Ночью мечтали о своем домике. Прикидывали, а хорошо бы пристроечку к дому... Но это походило на мечты тягловой лошади о теплой конюшне. Этим мечтам ярём колхозный быстро дал укорот. Какая пристройка, если у семейства под угрозой хрущевских налогов оказались не только скотина, яблони, но и нужник во дворе.
Однажды в закусочной незнакомый мужчина с легкостью, так поразившей Глушко, стал угощать пивом и красной рыбой, которую нарезал толстыми, щедрыми кусками. Он весело рассказывал о больших заработках на Колыме, дал адресок...
На людях Глушко еще как-то храбрился, а дома, стягивая негнущимися пальцами одежки одну за другой, постанывал от ломоты в застывшем теле, тер сизое лицо, перебарывал мелкий озноб и нудил обиженно: «Чертова морозина! Взял гайку голыми пальцами, а она, сволочь такая, к пальцам прикипела. Так и не сменил рессору».
Он ругал машину, и жизнь, и самого себя. Глушко понимал, что рассказы о дальних рейсах в Аркагалу, когда шофера огребают по семьсот рублей, — реальность, но реальность несбыточная для него.
Мне это казалось неинтересным, как и сам Глушко, маленький шофер с рудничной машины-хозяйки. Поэтому в рассказе я первым делом подробно описал, как наскочили на медведя... Скорее, это был годовалый пестун, пацан вроде нас, глупый и трусоватый. Мы метнулись в одну сторону, медведь в другую, и обошлось бы, но я провалился в шурф с талой водой на дне. Витька убежал, даже не обернувшись, а мой крик перешел в истошное: «Спаа-а-а!» Когда Глушко-старший помог выбраться из ямы, стыдясь за этот крик и страх, я сказал: «Думал, что медведь вернется».
Расстояние до сенокоса по колымским меркам небольшое, но нужно раз двадцать пересечь Хатыннах, который замысловато вьет петли в широкой долине. Да и дорога —едва приметная колея, подновляемая раз-другой летом. Посылают сюда обычно машину с тремя ведущими мостами, прозванную «крабом». А они все на ремонте. Глушко обрадовался, что ситуация тупиковая:
– Давайте я съезжу».
– Дурень, Хатыннах — речка опасная, на перекатах чуть в сторону и промоины выше головы. Тут одной смелости мало, нужно чуйку иметь.
И все же Глушко уговорил механика, ему хотелось доказать, что он тоже мужик не промах.
Вот и доказывал. Перед каждым перекатом останавливал машину, разувался и мерил с палкой проезд. В гараже зря смеялись. «Газон» с виду мелковат, а в деле машина упорная, обороты небольшие, идет на пониженной внатяг, без рывков, а если забросает водой двигатель — не беда, просушил свечи, прочихал кривым стартером, и дальше.
Добрались на табор под вечер. Для сенокосчиков праздник. Свежий хлеб, продукты, а в сумке с чистым бельем и разным домашним припасом лежит аккуратно завернутая «белоголовка». Мужики разом, на выдохе, разгрузили машину. Тут бы ехать обратно, темнеет в июне на час-два, не больше, а главное Хатыннах помутнел, погнало талую воду из глухих распадков. Но Глушко устал с непривычки, хотелось ему выпить водки под жареных хариусов, радостью своей поделиться:
– Отговаривали, а я настоял. Пробился к вам. Продукты вот привез...
Я прыгал по табору, пересказывал рудничные сплетни. Заодно и про медведя: «Встал на дыбы и как рявкнет!»
— А че хромаешь-то, медведь пяту ногу откусил? — подзадорил один из сенокосчиков.
Меня обрадовала шутка и внимание мужиков. Для верности закатал штанину, показал распухшее колено:
– Вот, в шурф влетел...
– Ты лучше штаны сними, они мокрые сзади, — едва выговорил, захлебываясь смехом, молодой парень по фамилии Кузяев, а попросту — Кузя.
Кто-то потрепал по затылку: «Герой». Я резво обернулся:
—А это ты, дядя Вить.
– Как там мой оторванец... не видел его?
– Видел позавчера. Они с Крапивиным в отвалах золото моют.
– Ладно, лишь бы не шалберничали. Увидишь, скажи, если лоток сломают, надеру задницы обоим.
Витька Глушко сидел у машины, отмахивался от комаров, вслушивался. Ему хотелось подойти, влезть в разговор, но не умел, стеснялся. Заброды, добыча, шлих, – слова непонятные, злые. Как и огромные комары, от которых отмахиваться, бесполезно. И люди — небритые, в болотных сапогах, с ножами у пояса, похожие на разбойников кровожадных, особенно бригадир Петрович, с багрово-синим пятном ожога на лице. Но сидеть у машины ему надоело. Он залез в кабину и стал жевать хлеб, макал его в банку с сахаром и жевал, пока не кончился сахар.
К ночи я едва мог передвигаться. Мне подсунули миску с хариусами, зажаренными до хруста, я такие любил, и много позже, мне казалось, что ничего вкуснее не бывает. Но в тот вечер я расковырял одного, попил чаю и ушел в зимовье, где долго ворочался на жестких нарах, не мог уложить больную ногу.
Проснулся от острой боли. Горела карбидка, подвешенная у стены, мельтешили огромные тени. Николай Петрович — пожилой дядька, про которого рассказывали истории невероятные, — мял колено цепкими пальцами, наклонив голову и подвернув ее вбок, словно вслушивался в мою боль. Рассказывали, что он командовал танковой ротой, дважды горел, а после рейда по тылам немцев попал в плен «при весьма странных обстоятельствах». В чем странность, взрослые умалчивали, зато говорили, что он совершил побег из лагеря и пробрался в Магадан! В такое трудно поверить, однако обращались к нему по имени-отчеству, что у местных не принято. Даже с директором рудника по прозвищу Борода, человеком авторитетным, старожилы разговаривали на «ты».
—Здесь? — спросил Петрович.
—Га... — выдохнул я. Боялся кричать, лишь мелко подрагивал телом, вжимаясь в дощатый настил. Резкая боль затемнила глаза, обожгла, показалось, что обмочился. Лежал, затаясь, не думая о самой боли.
Николай Петрович перетянул колено бинтом, сказал негромко: «Мужик!.. Другие орут, а ты стерпел». Он прикурил от карбидки и вышел из зимовья.
Я слышал, как его спросили: «Ну что, Николай Петрович, вправил?» И как он ответил привычно:
— Порядок в танковых войсках. До свадьбы заживет.
Разобрал голос Витькиного отца, который спорил с Кузяевым про надбавки. Потом кто-то крикнул протяжно: «Эй, Сере-га-а!». А я вскоре заснул, готовый легко летать над землей и так же легко разбиваться и снова взлетать.
День выдался серый, неприглядный, без солнышка. Вода в реке прибывала напористая. Глушко сидел за рулем угрюмый, похожий на этот серый день. Он останавливался перед каждым перекатом, но из кабины не вылезал, осматривался, отыскивал нужные ориентиры и рулил осторожно по колее. Я нянчил больную ногу, умащивал на свернутой телогрейке. Витька рассказывал, перескакивая с одного на другое, как хорошо они жили на Украине, где почти нет комаров и всегда тепло.
Передок Газона скакнул вниз, двигатель взвыл истошно, поймав вентилятором воду... Это произошло мгновенно, неожиданно, мы не успели испугаться, лишь смотрели неотрывно, как машина сползает в промоину. Глушко-старший долго сидел, не выпуская из рук баранку, потом приоткрыл дверцу и стал яростно плевать на прибывающую в кабину воду, ругая дорогу и жизнь, которая ездит на нем как хочет.
Шалаш был предельно прост, низ сложен из плавника, верх плотно увязан ветками, в изголовье пачка соли и коробок спичек, рядом куча сушняка и небольшая коптильня. Среди бесконечного мелколесья, угрюмой тишины, непоколебимой вечности сопок человек начинает ощущать себя маленьким, слабым, поэтому предельно простые вещи — шалаш, соль, костер — это почти дом, спасение от мистического страха.
Глушко старался не думать о предстоящей дороге, оттягивал миг, когда нужно уйти. Он притащил к костру несколько валежин, старательно перемотал портянки, затем сделал наставления, вроде тех, что выговаривают детям, когда оставляют в теплой квартире, и пошел через перекат к темнеющему впереди мелколесью.
Без ружья, без куска хлеба в кармане, в длинной не по росту телогрейке и разношенных кирзовых сапогах, которые промокнут после переходов через Хатыннах, один на один с тишиной, вобравшей в себя привычный шум реки, лопотанье ветра, крики кедровок. Где от хрустнувшей ветки замрешь на миг, чувствуя, как частит сердце, и снова обвальная тишина, а хочется крикнуть, но крикнуть страшно, и собственные шаги кажутся громкими. Когда навалится усталость, страх отступит, но тут важно не замкнуться в безразличии ко всему, иначе на галечнике потеряешь направление, собьешься или поскользнешься на перекате, и тогда мутный поток подхватит, потащит по камням.
Мы ждали двое суток днем и ночью, пытаясь уловить гул далеко идущей машины. Дни эти вытянулись в бесконечное «кушать хочется», почти голод, который ощутили впервые и который, думалось нам не пройдет никогда. Я пытался рыбачить, но ничего не получилось. Вода помутнела так, словно в ней растворили свинцовый сурик. Мы вслушивались, вслушивались... В который раз — что-то похожее на подвывание мотора на пониженной передаче. А Витька почему-то плачет. Собрался простить ему недавние страхи, о чем не рассказал бы пацанам, и вдруг такое...
– Ты что?
– Я думал, они не приедут и нас... нас...
Тупорылая «Татра» медленно катилась через плес, похрустывая галечником, из-под капота, шел пар, как от большой перетружденной лошади. Из кабины выскочил Глушко, выкрикивая разную несуразицу, стал трясти, обхлопывать, словно не верил, что обошлось, что мы живы. Тут же торопливо рассказал, как вышел на вторые сутки к трассе, как его материл завгар и водил вокруг разобранного вездехода...
Глушко толком не знал начальника рудника Елизарова — рыжего бородача с яркими голубыми, как у ребенка, глазами, истинного колымчанина. Через несколько лет, когда он уедет поднимать новый рудник в магаданском Заполярье, люди будут вспоминать и говорить: «А вот Борода, бывало...» Елизаров приказал снять машину с перевозки руды, прямо с линии.
— А поесть привезли? — спросил Витька.
—Да когда там было! Я сам на ходу кусок хлеба перехватил...
Подошел «татрист» — молодой парень, одетый непривычно. В легкой курточке, в брючках, на ногах туфли, что больше всего меня поразило: «Пижон, в корочках приехал». А он стоял, оглядывая сопки, долину, и вдруг заорал по-дурному: «Эге-ге-ей!» Далеко-далеко, загакало ответно и парень закричал снова. Он из месяца в месяц мотался на своей «Татре» между рудником и обогатительной фабрикой: пять кэмэ туда, пять обратно, больше ходок — больше денег. А рядом долина с тополями, корявенькими березками, и харюзовая речка, и густой голубичник. «Черт меня задери, разве так можно!» — хотелось сказать. А он лишь вздохнул, спросил с напускной веселостью:
– Ну что, пацаны, все хоккей! Повезло. Медведь не напал.
– Слышь, жрать охота! — сказал я так, что у водителя «Татры» смыло улыбку, ему стало стыдно за свою ребячливость и болтливость. Он с ненужной поспешностью метнулся к машине. Вытащил буханку с обломанными краями. Работал во вторую смену и у буханки отламывал корку, ел прямо на ходу, чтобы не терять время на столовую. Вытащил ком халвы в промасленной бумаге, сказал: «Вот... больше ничего нет».
Мы не могли ждать, пока закипит вода для чая, съели весь хлеб под одобрительное — жуйте, жуйте. Хотя видели, что Глушко и молодой парень тоже хотят есть, но не смогли удержаться. Потом пили чай с халвой. Молча. А вокруг таилась Она — эта колымская неохватность — пугавшая своей огромностью, в которой мы четверо были вроде бы ничто, и все же мы были, что радовало нас в эту минуту.
— Ерунда, к обеду дома будем...
Не надо бы парню говорить такое. Недавно он на Севере, а должен знать старое шоферское поверье. Об этом вспомнится позже... Я пригрелся в теплой просторной кабине. Проснулся словно бы от оплеухи, показалось, что кто-то смеется. Быстрый настырный поток катился по капоту, постукивал камешками о тугие баллоны машины. Снова было тихо, как бывает тихо на кладбище, когда все слова сказаны и осталось последнее — «опускайте».
В рассказе «Авария» я старательно описывал, как мы варили морс из голубики, вычерпывали лужу с мальками, как дежурили по очереди — теперь уже втроем —у костра, «чтоб медведь не напал». Как объелись до икоты, когда на четвертые сутки пришлепал бульдозер, вытаскивать «Татру».
Рассказ получился скучный. Я не мог понять, почему такие страшные события, переписанные в тетрадь, засохли, как прошлогодние листья? А делал все, как учили в школе: самый смелый— главный герой. Витька – второстепенный, татрист-пижон нужен для контраста, а Глушко старший – отрицательный тип, потому что боялся и не скрывал этого. «А трусливый разве может быть героем? Нет».
«Отрицательный» герой Глушко — второй раз уходил в сторону рудника. Маленький шофер с «машины-хозяйки», в тяжелых кирзовых сапогах, он брел через перекаты предельно усталый и старался не думать, а сколько же там впереди? Он шел и шел с одним желанием выбраться к трассе...
Почему не дошел, я не знаю.
И вот я снова на Колыме. Вместо поселков остовы домов, руины котельных, ржавый металлолом. Добрый дядя Гайдар и дедушка Ельцин уничтожили их росчерком пера. Остались одни воспоминания. Я снова перелистываю тетрадку с рассказом. «Глупый наивный мальчишка. Ну что ты хотел доказать?» Мне грустно, саднит внутри, как перед приступом холецистита. Хочется вымолить прощение за того парня, который упустил самое важное и не сказал, как осиротел Витька Глушко. Как предал его вместе с другими в тот год и в то лето, когда Витькина мать стала работать на руднике ассенизатором.
Она возила на низкорослой лошаденке мокрую гниль, а зимой глыбисто-мохнатые куски смерзшихся помоев. В их прихожей держался тошнотно-карболовый запах. «А куда ж мне еще, бывшей колхознице, — говорила она, — ведь деньги платят большие. Вас-то вон трое».
— Вот уж выучишься... — пыталась успокоить Витьку, когда приходил он из школы и жаловался, что с ним не хотят сидеть за одной партой. Она прижимала его к себе, ласкала словами, а он вырывался, он не мог объяснить, как его презирают за этот запах. Стоит войти утром в класс, пацаны начинают переглядываться, зажимать пальцами нос. А сын завуча Никишов выкрикивает: «Пойду к военруку за противогазом». И все, как по команде, хохочут над ним.
— Даже твой друг?.. — переспрашивает мать. Витька молчит, чтобы не растравлять сильнее обиду.
Витька завел календарь. Незачеркнутых дней оставалось все меньше и меньше, а десятого февраля, когда исполнилось четырнадцать лет, Витька забрал в школе свои документы и ушел из седьмого «Б» навсегда. Он хотел устроиться на обогатительную фабрику, в дробилку, где платили приличные деньги, но малорослого парня лишь из жалости приняли учеником слесаря.
Что с ним стало потом, я не знаю. Выдумывать не хочу. Но уверен, Витька выжил на Колыме, потому что научился выговаривать жестко «Я сам!»