Найти в Дзене

Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в совершенном удовольствии

Добрый день! Вдохновился и делюсь с вами Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в совершенном удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного, начнет опять ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает. В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном свете. Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы. Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина. Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и во двор не пустят. Нет, не

Добрый день! Вдохновился и делюсь с вами

Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в

совершенном удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного,

начнет опять ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных

шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает.

В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось

только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться

и вставать без свечей, при дневном свете.

Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий

предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою,

обломовцы были до крайности скупы.

Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к

приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют,

как тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.

Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве

сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и

во двор не пустят.

Нет, не такие нравы были там: гость там прежде троекратного

потчеванья и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что

однократное потчеванье чаще заключает в себе просьбу отказаться от

предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его.

Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на

деньги и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки.

Огарки бережно считались и прятались.

Вообще там денег тратить не любили, и, как ни необходима была

вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то

если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась

стонами, воплями и бранью.

Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже

привыкли не считать их неудобствами, чем тратить деньги.

От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и

кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то

деле оно – не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на

спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и

слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но

заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста,

пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.

Услыхав, что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву

и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за

сапоги и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и

сказал с выражением ужаса, скороговоркой, что «этакого молодца надо

посадить в острог».

Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о

необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной

производительности и мене продуктов. Они в простоте души понимали и

приводили в исполнение единственное употребление капиталов – держать

их в сундуке.

На креслах в гостиной, в разных положениях, сидят и сопят обитатели

или обычные посетители дома.

Между собеседниками по большей части царствует глубокое

молчание: все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища

взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало.

Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи

Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником, да

порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны

или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.

Так иногда пройдет полчаса, разве кто-нибудь зевнет вслух и

перекрестит рот, примолвив: «Господи помилуй!»

За ним зевнет сосед, потом следующий, медленно, как будто по

команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в легких

обойдет всех, причем иного прошибет слеза.

Или Илья Иванович пойдет к окну, взглянет туда и скажет с некоторым

удивлением: «Еще пять часов только, а уж как темно на дворе!»

– Да, – ответит кто-нибудь, – об эту пору всегда темно; длинные вечера

наступают.

А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А

спросите-ка, зачем им эти длинные дни, так они и сами не знают.

И опять замолчат.

А там кто-нибудь станет снимать со свечи и вдруг погасит – все

встрепенутся: «Нечаянный гость!» – скажет непременно кто-нибудь.

Иногда на этом завяжется разговор.

– Кто ж бы это гость? – скажет хозяйка. – Уж не Настасья ли

Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-

то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к

заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а

не выстоять мне столько!

– А когда, бишь, она уехала от нас? – спросил Илья Иванович. –

Кажется, после Ильина дня?

– Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь! Она и семика не

дождалась, – поправила жена.

– Она, кажется, в петровки здесь была, – возражает Илья Иванович.

– Ты всегда так! – с упреком скажет жена. – Споришь, только

срамишься…

– Ну, как же не была в петровки? Еще тогда всё пироги с грибами

пекли: она любит…

– Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами – как это не

помнишь! Да и Марья Онисимовна не до Ильина дня, а до Прохора и

Никанора гостила.

Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным

семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на

числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого

Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.

Замолчит побежденный Илья Иванович, и опять все общество

погрузится в дремоту. Илюша, завалившись за спину матери, тоже дремлет,

а иногда и совсем спит.

– Да, – скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, – вот

муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой был, Бог с

ним, здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил, – жить бы этакому

сто лет!

– Все умрем, кому когда – воля Божья! – возражает Пелагея

Игнатьевна со вздохом. – Кто умирает, а вот у Хлоповых так не поспевают

крестить: говорят, Анна Андреевна опять родила – уж это шестой.

– Одна ли Анна Андреевна! – сказала хозяйка. – Вот как брата-то ее

женят и пойдут дети – столько ли еще будет хлопот! И меньшие

подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где

женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…

– Что вы такое говорите? – спросил Илья Иванович, подойдя к

беседовавшим.

– Да вот говорим, что…

И ему повторяют рассказ.

– Вот жизнь-то человеческая! – поучительно произнес Илья

Иванович. – Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё

стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так?

То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно,

как подумаешь…

– Старый старится, а молодой растет! – сонным голосом кто-то сказал

из угла.

– Надо Богу больше молиться да не думать ни о чем! – строго заметила

хозяйка.

– Правда, правда, – трусливо, скороговоркой отозвался Илья Иванович,

вздумавший было пофилософствовать, и пошел опять ходить взад и вперед.

Долго опять молчат; скрипят только продеваемые взад и вперед иглой

нитки. Иногда хозяйка нарушит молчание.

– Да, темно на дворе, – скажет она. – Вот, Бог даст, как дождемся

Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут

проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы

проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота

бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!

– Да, светская дама! – заметил один из собеседников. – В третьем году

она и с гор выдумала кататься, вот как еще Лука Савич бровь расшиб…

Вдруг все встрепенулись, посмотрели на Луку Савича и разразились

хохотом.

– Как это ты, Лука Савич? Ну-ка, ну расскажи! – говорит Илья

Иванович и помирает со смеху.

И все продолжают хохотать, и Илюша проснулся, и он хохочет.

– Ну, чего рассказывать! – говорит смущенный Лука Савич. – Это все

вон Алексей Наумыч выдумал: ничего и не было совсем.

– Э! – хором подхватили все. – Да как же ничего не было? Мы-то

умерли разве?.. А лоб-то, лоб-то, вон и до сих пор рубец виден…

И захохотали.

– Да что вы смеетесь? – старается выговорить в промежутках смеха

Лука Савич. – Я бы… и не того… да все Васька, разбойник… салазки

старые подсунул… они и разъехались подо мной… я и того…

Общий хохот покрыл его голос. Напрасно он силился досказать

историю своего падения: хохот разлился по всему обществу, проник до

передней и до девичьей, объял весь дом, все вспомнили забавный случай,

все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские Боги. Только

начнут умолкать, кто-нибудь подхватит опять – и пошло писать.

Наконец кое-как, с трудом успокоились.

– А что, ныне о Святках будешь кататься, Лука Савич? – спросил,

помолчав, Илья Иванович.

Опять общий взрыв хохота, продолжавшийся минут десять.

– Не велеть ли Антипке постом сделать гору? – вдруг опять скажет

Обломов. – Лука Савич, мол, охотник большой, не терпится ему…

Хохот всей компании не дал договорить ему.

– Да целы ли те… салазки-то? – едва от смеха выговорил один из

собеседников.