Найти тему
Артём Семенов

Обломов увидел, что и он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван

Доброго времени суток, читатель! Хочу поделиться с вами полезной информацией

– Вон куда хватили! – в свою очередь с изумлением сказал Пенкин.

Обломов увидел, что и он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с

минуту, зевнул и медленно лег на диван.

Оба погрузились в молчание.

– Что ж вы читаете? – спросил Пенкин.

– Я – да все путешествия больше.

Опять молчание.

– Так прочтете поэму, когда выйдет? Я бы принес… – спросил Пенкин.

Обломов сделал отрицательный знак головой.

– Ну, я вам свой рассказ пришлю?

Обломов кивнул в знак согласия.

– Однако мне пора в типографию! – сказал Пенкин. – Я, знаете, зачем

пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня

коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать

стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было.

Поедемте…

– Нет, нездоровится, – сказал Обломов, морщась и прикрываясь

одеялом, – сырости боюсь, теперь еще не высохло. А вот вы бы сегодня

обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…

– Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на

гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания.

– До свиданья, Пенкин.

«Ночью писать, – думал Обломов, – когда же спать-то? А поди тысяч

пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу

свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением,

насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все

куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина:

пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет – а он все пиши?

Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»

Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и

пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный

младенец, что не разбрасывается, не продает ничего…

«А письмо старосты, а квартира?» – вдруг вспомнил он и задумался.

Но вот опять звонят.

– Что это сегодня за раут у меня? – сказал Обломов и ждал, кто войдет.

Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в

такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не

высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему

никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие

называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи –

Иваном Михайлычем.

Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов,

другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев.

Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его – тот

забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет – не заметит. Присутствие его

ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от

него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых

примет на теле, в его уме нет.

Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и

слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в

Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то,

что знали и другие.

Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли?

Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто

не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие

люди, в которых, как ни бейся, не возбудишь никак духа вражды, мщения и

т. п. Что ни делай с ними, они всё ласкаются. Впрочем, надо отдать им

справедливость, что и любовь их, если разделить ее на градусы, до степени

жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех

и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому

только, что не злы.

Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню – и он

бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются – так

и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому

что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь,

потому, впрочем, только, что много есть беднее его.

Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и сверх того он

служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье:

нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в

голову никому не приходит.

В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что

никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже,

что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен.

Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда

затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает,

почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти

так, как нужно».

Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы

показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не

увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний

предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.

Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» – спросит. «Да вот иду на

службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». – «Пойдем лучше со

мной, – скажет тот, – на почту, или зайдем к портному, или прогуляемся», –

и он идет с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в

противуположную сторону от той, куда шел.

Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет,

очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит,

как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нем, никто и не

порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых

множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя

внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый

раз достающеюся ему почестью – глубоким поклоном; может быть, даже

другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени

покойника и тут же забудет его.

Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то

неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный

ее отблеск.

Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в

лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина

его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть,

Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за

которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в

характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни

кожи, ни рожи, ни ведения!»

– А! – встретил его Обломов. – Это вы, Алексеев? Здравствуйте.

Откуда? Не подходите, не подходите; я вам не дам руки: вы с холода!

– Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, – сказал Алексеев, –

да Овчинин встретился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.

– Куда это?

– Да к Овчинину-то, поедемте. Там Матвей Андреич Альянов,

Казимир Альбертыч Пхайло, Василий Севастьяныч Колымягин.

– Что ж они там собрались и что им нужно от меня?

– Овчинин зовет вас обедать.

– Гм! Обедать… – повторил Обломов монотонно.

– А потом все в Екатерингоф отправляются; они велели сказать, чтоб

вы коляску наняли.

– А что там делать?

– Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая?

– Посидите; мы подумаем… – сказал Обломов.

– Вставайте же! Пора одеваться.

– Погодите немного; ведь рано.

– Что за рано! Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше,

часа в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать?

– Куда одеваться? Я еще не умылся.

– Так умывайтесь.

Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился

перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в

окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех

сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, – это все,

чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.

– Что ж вы? – вдруг спросил Алексеев Илью Ильича.

– Что?

– Да все лежите?

– А разве надо вставать?

– Как же! Нас дожидаются. Вы хотели ехать.

– Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда…

– Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили, что едем обедать к

Овчинину, а потом в Екатерингоф…

– Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь

собирается, пасмурно на дворе, – лениво говорил Обломов.

– На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у

вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги Божией

не видно, да и одна штора почти совсем опущена.

– Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб

предложит да из дому погонит на целый день!