Найти в Дзене
РУССКiЙ РЕЗОНЕРЪ

Литературныя прибавленiя къ "Однажды 200 лет назад" Делатель Истории Глава III

Всем утра доброго, дня отменного, вечера уютного, ночи покойной, ave, salute или как вам угодно! То, что ваш "Русскiй РезонёрЪ" - келейный канал "для своих", уже не вызывает ни малейших сомнений, а потому, с презрением отринув самый намёк на какую-либо форматность, в рамках "Литературныхъ прибавленiй" продолжаю публикацию "Делателя Истории". Ознакомиться с предыдущими главами можно прямо сейчас и прямо здесь: Глава первая, в которой коллежский регистратор Кашкин убеждается в существовании некоторых высших сил Глава вторая, в которой коллежскому регистратору Кашкину раскрывается суть Миссии Делатель Истории Записки бывшего коллежского регистратора Министерства юстиции Даниила Кашкина – неслыханные и сомнительные, писанные им под присмотром и с разрешения лечащего врача коллежского асессора г-на фон Вальца. ФАНТАСМАГОРИЯ Глава третья, в которой г-н Кашкин решительно не знает, как приступить к возложенной на него задаче …Благословен будь вовеки – славный Санкт-Петербург! Волею каког
Оглавление

Всем утра доброго, дня отменного, вечера уютного, ночи покойной, ave, salute или как вам угодно!

То, что ваш "Русскiй РезонёрЪ" - келейный канал "для своих", уже не вызывает ни малейших сомнений, а потому, с презрением отринув самый намёк на какую-либо форматность, в рамках "Литературныхъ прибавленiй" продолжаю публикацию "Делателя Истории". Ознакомиться с предыдущими главами можно прямо сейчас и прямо здесь:

Глава первая, в которой коллежский регистратор Кашкин убеждается в существовании некоторых высших сил

Глава вторая, в которой коллежскому регистратору Кашкину раскрывается суть Миссии

Делатель Истории

Записки бывшего коллежского регистратора Министерства юстиции Даниила Кашкина – неслыханные и сомнительные, писанные им под присмотром и с разрешения лечащего врача коллежского асессора г-на фон Вальца.

ФАНТАСМАГОРИЯ

Глава третья,

в которой г-н Кашкин решительно не знает, как приступить к возложенной на него задаче

…Благословен будь вовеки – славный Санкт-Петербург! Волею какого гения, по чьей божественной прихоти были задуманы и выстроены эти широкие, прямые улицы, эти изумляющие воображение дворцы, руками какого титана обтесаны до состояния совершеннейшей гладкости эти гранитные набережные, с которых открываются тревожащие душу и взгляд невские просторы?.. Я бывал в Москве – и в отрочестве, и однажды – по службе, но Москва – это иное. Да не обидятся на скромное мнение мое почтеннейшие москвичи, но первопрестольная против Санкт-Петербурга – что веселая купеческая первой гильдии вдовица против строгого и совершенного в облике своем тайного советника! Только здесь, дыша полной грудью балтийскими ветрами, ощущаешь значение свое и некую сопричастность к высшим силам, что управляют этой огромной, невероятной по мощи и размерам, странищей, небрежно раскинувшейся от западного Царства Польского до диких Северо-Американских Штатов, занимая, кажись, полмира! Только здесь любой, ничего не значащий сам по себе человеческий червь вроде вашего покорнейшего слуги или торговца гребенками, или, скажем, сапожника, или будошника с отдаленной городской заставы, перекрестясь на Казанский, или Исаакиевский, или на Троицкий, или на другой какой соборы, зажмурившись на блики позолоты проезжающей по важнейшим делам кареты, или стоя на Всенощной в окружении сотен разнообразнейшего люда, видя в отдалении погоны, и ордена, и мундиры знатнейших особ, может небрежно сказать и москвичу, и тверитянину, и ярославцу, и новогородцу – эх, ты, паря… Молчи, внимай, и нишкни, потому как – столица!.. Не для таких как вы – сиволапых, провинциальных до нелепого, нарочно одетых в самое новое и лучшее, что нашлось в гардеробе, понаехавших сюда из любопытства, либо по казенной, либо по иной надобностям, строено все это великолепие! И даже не для тех, кто каждодневно привычно мельком любуется красотами нордического гиганта, проносясь раненько по его улицам на службу или в лавку – им Петербург, увы, тоже не принадлежит, он их терпит, высокомерно не замечая комариной мельтешни в каменном своем чреве, как не принадлежит он и более счастливой категории жителей – господам, еще не имеющим собственного выезда, но уже могущим позволить себе не спешить, но с достоинством фланировать по Невскому ли, по Летнему саду ли… Эти ошибочно полагают, что весь мир уж у их ног, что титулярный советник в тридцать с небольшим – это многообещающее начало фееричной карьеры, и что грозный хмурый Петербург подобно мурлыкающему котенку свернется клубочком у их штиблет. Не свернется, увы, господа! И не таких этот город пережевывал и выплевывал, так что об вас-то, сударь, и говорить нечего: времечко пролетит сизым голубком, волос поредеет, за спиною резко обозначится горб – от бумажной работы, да от почтительных каждодневных поклонов, будет уж не тридцать с небольшим, а пятьдесят без малого, а титулярный так и останется титулярным, мечты о великой карьере разобьются вдребезги о вечный невский гранит, и только Петербург будет все так же стоять и с еле различимой безразличной улыбкой смотреть невидящим от туманов взором куда-то поверх голов сих несчастных, наивно полагавших когда-то, что они с ним уж запанибрата…

Такие мысли, господа, посещали довольно часто автора сего мемуара в описываемые мною времена, и, признаюсь откровенно – теперь уж можно! Что взять с сумасшедшего, каковым меня почитает здешнее окружение! – я даже понимаю некоторых иных, чей разум и чья природа восставали против торжества геометрии и нечеловеческого, поистине титанического давления, иной раз ощущаемого всею кожей – особенно при виде Медного Всадника, Александрийского столпа, памятника Екатерине Великой и иных архитектурных колоссов, которые, кажется, так и говорят тебе: ты - червь, ты – ничего не значащий шпынь в организме этого города, предназначение твое – слепо повиноваться и делать дело, к которому приставлен! Не уверен насчет истинных причин, двигавших зачинщиками декабрьских событий 25-ого года, но, по-моему, они просто не выдержали давления имперского величия этого города, их дворянские гордость и самосознание восстали в смелой, но безрассудной попытке избавиться от этого морока. Но, господа, как же это возможно – биться головой о гранит? Понятно, что с самого начала отчаянные разбойники были обречены на погибель! А некий г-н Петрашевский, про которого толком в чиновничьей среде никто ничего и не знает, а знают только самое общее – мол, бунтовщик, против Государя замышлял, и всё такое прочее? Этот уж и вовсе, на мое скромное суждение, рассудком тронулся – ни отчаянной, предсмертной красоты поступка тех безумцев, что в порыве прекрасного сумасбродства вывели войска на Сенатскую, ни хотя бы имени, хоть что-то значащего в кругу либералов, он себе так и не сыскал, сгинув навеки на антресолях Истории как безумец со товарищи… Я это к тому всё говорю, чтобы оправдаться и пояснить свое отношение к подобного рода вещам! Не сочувствовал, господа, не примыкал – даже в потаенных мыслях! – а, напротив, всегда с пиететом относился и к монархии, и к деяниям порфироносных особ! А что до строк моих о гордых безумцах, так то, скорее, вырвалось наружу всегдашнее русское сочувствие к несчастным – хоть и преступникам, хоть и вольнодумцам, мечтавшим низвергнуть нерушимые имперские устои и привычный уклад нашей жизни, а все ж и так пострадавшим, и даже жизней лишившихся за порочные идеалы свои. Вон – Пугачев с Разиным сколь пошумели, нашалили! – а, кажется, уж и прощены в сознании народном, навеки оставшись в нем, как Разбойники и Бунтари, но с какими звонкими именами! Но всё – умолкаю, умолкаю… Я, кажется, и так уже чрезмерно злоупотребил данным мне правом умалишенного писать всё, что в голову взбредет! Так и вижу огорченное лицо врача моего г-на фон Вальца, читающего эти строки и качающего благородной своей седою головой. Не дай Бог лишат меня и этого последнего удовольствия – изливать бумаге мысли свои, я ведь никогда этим не баловался за неимением времени, да, пожалуй, и желания такого не имел, и только в стенах Дома призрения обнаружил в себе способность не только переписывать казенные реестры да реляции, но и излагать то, о чем думаю на самом деле! Однако же, должен заметить, что вредная это привычка! Когда у человека слишком много времени для подобного времяпрепровождения, его начинает заносить не туда! Я вот нынче перечитал написанное, и поначалу, признаться, призадумался – Господи, Даниил Васильевич, что же это такое вы тут настрочили?! Откуда это взялось у вас?! А потом, господа, и понял – это от избытка времени, да-с! Должно, и у всех, кто в неблагонадежности отмечен был, и даже участвовал в противуправительственных демаршах – у всех у них времени слишком много было!

Однако же я, кажись, прилично отвлекся от описываемых событий – это, кстати, лишний раз доказывает вредность и пагубу излишков свободного времени. Будь я призван начальством или другими какими обстоятельствами на поприща ответственные, безусловно, необходимые Державе, отнимающие у меня без малого день, да что там – сутки, даже время для ночного сна! – стал бы я философствовать столь пространно и, каюсь, сбивчиво! Дело, господа, дело – важнее всего! Вот у себя в департаменте в былые времена – не поверите, минуты свободной у меня не было: то – документы какие переписать набело, то – благодетелю моему Егору Львовичу услугу какую оказать, то – бумагу нужную отыскать, то – перо отточить, и так – с утра до вечера, с утра до вечера… Мыслимое ли дело – целое Министерство, а за ним – огромная Империя, а я – Даниил Васильевич Кашкин, шпынь ненадобный, скромный червь – один из тех винтиков, на котором держится вся юстиция сей Империи, без труда которого – глядь! – а и что-нибудь не так пойдет по законной части, кто-нибудь начнет искать какие-нибудь лазеечки в законной броне… Тут, господа, глаз да глаз надобен, вот оно как!

Едва выйдя на Садовую от престранных давешних портных, я, исполненный самых рассеянных раздумий, двинулся было по привычке к Невскому, но, наверное, сам чорт поворотил меня направо – кажись, в Чернышев переулок. Впрочем, возможно, что обошлось и без чорта, а ноги сами понесли меня в сторону. Рассудок мой встрепенулся было: мол, постой, как же – служба ведь! Но тут уже в диалог с ним вступил я сам, молвив скорбно: какая ж нынче служба! А эти? Ишь, как окрутили – не трепыхнешься! Не исключаю и того, что последние слова я произнес вслух: иначе как объяснить, что проходящий мимо человек средних лет, по виду и платью – явно приказчик или сиделец в лавке, посмотрел на меня изумленно, будто я заговорил с ним по-гречески или еще на другом каком наречии. Пребывая в самом отвлеченном состоянии, в каковом не находился, пожалуй, еще ни разу в жизни, ибо сызмальства привык делать то, что мне приказывало начальство, но в материальном, осязаемом смысле, я и сам не заметил, как за горестными своими размышлениями оказался у дверей некоего полуподвального трактира: вывески на нем никакой внятной не было – просто «Трактиръ» - да и все тут! Я, признаться, не великий любитель выпивать, да и в заведениях известного толка бывал, может, несколько раз в жизни: много знавал я люду – и люду талантливого, не без способностей! – сгубленных чрезмерным пристрастием к этой пагубе. Ведь у русского человека как? Случится напасть какая-нибудь или закавыка – он тут же в трактир… Посидит, подумает, и на следующий день глядь – а закавыка-то не разрешится никак. Он опять по новой – обдумает за казенной всё, с соседом случайным поделится, пожалится, совета попросит – да так дальше оно и пойдет! Бес-то, тот, что в водке сидит – ему только того и нужно, он бедняге и нашептывает: давай, дружочек ты мой, вот сейчас-то тебе облегчение сделается и все само собою-то и разрешится. А бедняк-то и сам уже рад его призыву, последнее готов отдать, чтобы свидеться с тем бесом… Я – точно не из таких, ибо цель ясную имею и начальства до смерти боюсь. Вот придешь этак к себе в присутствие, а там Егор Львович – дай Бог ему здоровья! – носом поведет, да с подозрением так и спросит: что, дескать, ты, Кашкин – никак горькую запил? Пропащий ты человек, скажет… Развернется от меня, и всё: пропал я без благодетеля своего! Останется только с сумою у паперти стоять да христарадничать. Рассуждая так, я, тем не менее, по ступенечкам крутым в трактир все же спустился: за утренним временем народу в нем было немного. Всё народ темный, непонятный – либо лихие люди удачу свежую обмывали, либо такие вот пропойцы, о которых я только что трактовал. Осмотревшись в полутьме, ибо грязный зал освещался лишь светом из пары мутных оконец, глядевших аккурат на ноги проходивших по переулку, я как-то сам собою уселся за стол к одному такому. С виду вроде тихий, лет этак пятидесяти, с висячим носом сливою, взъерошенный и в засаленном донельзя вицмундире, он сидел над пустым графинчиком и мутным взором рассматривал его полое нутро – будто с тем самым бесом, отчетливо теперь видимым, про себя разговаривал.

- Водочки изволите-с? – бойко, словно вьюн, подскочив из-под земли, осклабился половой, и, не дождавшись ответа, закивал прилизанной рыжей головою: - Понимаю-с, и закусочки сделаю.

Я собирался было замахать руками, ибо никакой водочки в столь неурочный час, да еще и имея перед собою миссию, как выполнять которую решительно не представлял, пить вовсе не собирался, да бес, что меня сюда и заманил, ласково произнес откуда-то изнутри меня: да что ж? Отчего ж не выпить, Даниилушко? Оно во вред-то не станет тебе, а мысли в порядок приведешь – так-то!

- Так-то…, - машинально повторил я, рассеянно проводив взглядом уже спроворившего передо мною графинчик водки да мису с квашеной капусткой полового. Вот ведь – ловок, чертушка!

Слова мои, наверное, пробудили человека в вицмундире: подняв тяжелые как гири глаза, он воззрился на меня и довольно внятно, что было крайне удивительно для его кажущегося невменяемым состояния, произнес:

- Вот же как-то вы отнюдь не этак!

Удивительная эта фраза повергла меня в полную обескураженность. Я, сопровождаемый его взглядом, опрокинул стакашек, капусткой захрупал и, сглотнув, мягко переспросил:

- Виноват-с, недопонял… Вы сейчас, сударь, что-то сказать изволили?

- Изволил! – с некоторым даже нахальством произнес тот, презрительно осматривая меня. – А что это вы тут?

Решив, что это кто-нибудь из местных завсегдатаев, что проводят в подобных заведениях дни и ночи напролет, и – весьма вероятно – что и место это за столом у него уж ангажировано, я от греха подальше засобирался было, крутя головой – куда бы отсесть, да он бухнул кулаком по столу и вскричал: - Куда?! Вы, сударь, того!..

От соседнего стола, видно, пробудившись от похмельного сна, на звук его голоса поднялся на неверных ногах другой пьянчужка – низкорослый, с неприметным, словно стертым, лицом и в головном уборе, точно определить который, право, затруднюсь: то ли картуз, то ли попавшая под колеса лихача фуражка, одним словом, что-то бесформенное и крайне грязное. Человек этот с явным интересом оглядел нас обоих, с трудом перенеся свое тело за наш стол, рухнул едва не на меня и произнес нечто невнятное. У нас в департаменте служил некогда старик Парфенов. Мы, молодые, называли его Парфеныч. Работник он был исправный, аккуратист, помарочки нигде не сделает, но почти за полным неимением передних зубов во рту говорить с ним было мукой адской. Сам он этого не понимал, а от того крайне обижался, коли собеседник через несколько минут начинал шарахаться от него в сторону. Вот и сейчас, будучи окруженным этими странными людьми, один из которых изъяснялся внятно, но несколько витиевато составленными фразами, а другой – на некотором необъяснимом наречии, я, признаться, несколько растерялся, ибо даже не знал, что и говорить моим нечаянным собутыльникам. Второй же, как на грех, принялся вдруг молоть какой-то вздор, настойчиво требуя от меня всяческого внимания и жестикулируя, причем попадая при этом замусоленным рукавом в мису с капустой. Особенно выделял он одно слово, повторяя его неоднократно – верно, подразумевая в нем некую основную мысль своей пламенной речи. Мучительно вслушиваясь в эту галиматью, я внезапно сообразил, что слово, звучавшее в его устах как «пуфофи» или что-то вроде этого, почти наверняка означает «полуштофчик», который новый знакомый настойчиво требовал с меня. Оборотясь к бывшему чиновнику в вицмундире, я увидел, как тот, горделиво с байроническим видом сложив руки на груди, с усмешкою отчеканил:

- Сударь, вы – не того!

Не найдясь, что возразить, я разлил содержимое своего графинчика по стаканам и приглашающим жестом гостеприимного хозяина призвал соседей угоститься. Невнятный человек в картузе с удовольствием последовал моему радушию, вицмундир же презрительно скривился и возмущенно выпалил:

- Вы мне – это? Я, сударь, может быть, не этого! – и еще издал некий звук, отдаленно напоминающий «пфи», от чего с его губ слетело в мою капусту некоторое количество слюны, которую картуз проводил меланхолическим взглядом. Помолчав некоторое время, вицмундир наслаждался произведенным эффектом с видом римского патриция, одолевшего в неравной схватке целую армию гуннов, а затем все же, сменив гнев на милость, изволил выпить налитое примерно так, как обычные люди пьют воду или квас, когда пить вроде как и не хочется, но надо бы уважить угощающего. Опустошив стакашек, он посмотрел на меня уже снисходительнее, черты его лица как по мановению какого-то чародея разгладились, он разомкнул узкие губы и молвил уже не так гортанно как прежде:

- Позвольте! Мефодьев. Отставной… губернский секретарь… Пострадал! От низости людской пострадал. Шельмы!

- Весьма приятно, - с облегчением отвечал я. – Кашкин, коллежский регистратор.

Тут оба мы обратились к третьему соседу – тому, что был в картузе. Он, поначалу смешавшись, закрутил было головою, но, видно, поняв, что от него хотят, быстро-быстро затараторил что-то, все так же жестикулируя, так что даже слегка задел меня по носу – хорошо, что не больно! Благожелательно выслушав его, Мефодьев, наверное, обладавший каким-то необычайным даром понимать птичьи и прочие наречия, твердым голосом, словно «подай-ка мне, братец, пару пива», произнес:

- Сей философ и отшельник – Кузьма Никитич Третьяков. Пребывает в поисках истины. Похвально! – и требовательно так подмигнул, мол, не пора ли по второй?

Чувствуя, как с непривычки хмелею, я разлил весь графинчик, и мои новые знакомцы уже охотно, не чураясь, чокнулись со мною, после чего я, понятное дело, уже не мог пренебречь оказанным мне доверием.

- Челаэк! – хорошо поставленным театральным баритоном воскликнул Мефодьев. Ловкий половой, верно, уж заранее зная здешние обычаи, буквально через пару секунд возник с новым графинчиком, от чего картуз философа Третьякова сам собою как-то радостно приподнялся, а слива носа Мефодьева довольно залоснилась.

- Радость? Неувязки? – со свойственной ему лапидарностью, выпив еще, вопросил Мефодьев, тоном, внушающим мне непременное решение неувязок, ежели таковые у меня имеются. Я – с приятно шумящей головою – и сам еще не успел осознать, что именно делаю, как обнаружил себя повествующим о загадочных и небывалых событиях недавнего утра, причем, сильно подозреваю, что язык при этом меня изрядно подводил, так что я едва ли сильно стал отличаться от говоруна и философа Кузьмы Никитича. Хорошо еще, что мне хватило смекалки заменять священнейшее имя Государя на «значительную особу» и понижать при этом голос. Отставной губернский секретарь при рассказе моем хмурился все больше, лицо его выражало одновременно целую гамму чувств: здесь сменяли друг друга недоверие, сострадание, ирония, возмущение и страх. Кузьма же Никитич, напротив, обрадовавшись, что оба мы заняты моею историей, все подливал себе, пока и без того размытое лицо его вовсе не подернулось каким-то туманом, так что не было уже ни носа, ни глаз, ни рта, ни даже какой-нибудь дырки для рта, а отчетливо выделялся только треснутый козырек картуза.

Выслушав меня, Мефодьев изобразил на челе тягостное раздумье, словно некоторый средневековый владыка, решающий – казнить ему этого человека (меня, то есть!) или же отпустить восвояси, затем взгляд его уперся в опустевший графинчик, затем был переведен на пропавшее напрочь лицо философа, и только после этого он встал и, протянув через стол крепкую руку с грязными пальцами, решительно сказал:

- Сударь! Вы можете!.. Пока бьется сердце!.. С вами! Он…, - и величественно кивнул на расплывшегося по столешнице киселем Кузьму Никитича, - … тоже!..

… Метет, ох, как метет за зарешеченным слепым окном отчаянная петербуржская вьюга, засыпая хрустким колючим снегом мерзнущих в бесплодных ожиданиях «ванек» на кургузых деревенских лошаденках, дома по окна бельэтажей, и, кажись, самый Исаакий, так что редкий прохожий, отважившийся выбраться наружу по какой-либо надобности, рискует вовсе не узнать, куда и в какую сторону двигаться, утонув в белой пустыне. Холодно, холодно и отчаянно одиноко мне в семнадцатом моем нумере в казенном халате, склонившись над четвертушкой бумаги, при свете нещадно коптящей керосиновой лампадки выводить буковка за буковкой историю мою, прислушиваясь к невнятному бормотанию соседей и скрипу их коек: спятившего акцизного чиновника Бардукова, да прибившего в припадке ревности супругу купца Филимонова, да решившего вдруг, что он – ни кто иной, как преставившийся давно уж фельдмаршал Кутузов, отставного поручика Рыбкина, да неизвестного без паспорта, вечно подкрадывающегося ко всем со спины, рявкающего неожиданно какую-нибудь чушь вроде «Карабук!» и с довольным видом убегающего в сторонку… Господи, за какие ж прегрешения меня упекли сюда? Разве ж я виноват, что имел несчастие тем окаянным апрельским утром повстречаться с… Вот, точно знаю, прочитает г-н доктор фон Вальц – с кем именно довелось мне повстречаться, покачает с огорченным видом головою, дескать, не вижу никаких улучшений, и продлит срок моего пребывания в этих стенах на еще Бог знает какой срок… А мне-то - что же? А мне-то – как же? Ведь не лгать же мне бумаге и самому себе, придумывая в угоду добрейшему Родиону Карловичу, что ничего этого не было, что выдумал всё, и что раскаиваюсь, одумался, прошу отпустить меня на все четыре стороны? Ах, господа, господа хорошие, господа дорогие мои, уж больно выгодно вам было именно таким образом порешить судьбу червя незначащего Даниила Васильевича Кашкина, заперев его среди помешанных да буйных, перечеркнув единым махом всю жизнь его… Господи, а ты-то, ты-то что отвернулся от меня? Что ж не пошлешь за мною верных слуг своих? Ведь истинно веровал, ведь волю твою исполнял… Молчит Господь, ликом суровым с образов поглядывает. Видать – тоже в чем-то выгоду свою блюдет. Эх, верно, у всего в этом мире своя выгода имеется, только мои-то выгоды кто ж соблюдет? Мама, маменька, разве ж для того ты меня рожала в муках да крови, разве ж такую судьбину ты пророчила дитяти своему, глядя с улыбкой в мою колыбель? Разве ж для того я явился в этот жестокосердый мир, чтобы подобно ученому кролику сидеть тут взаперти и исписывать на радость г-ну фон Вальцу стопы бумаги? И моя ли вина, что ни единый человек не хочет мне поверить?

Весь мир молчит, будучи не в силах ответствовать мне, только вьюга за заснеженным окошком еще больше ярится, силясь запорошить жестокий этот город по самые маковки.

С признательностью за прочтение, не вздумайте болеть и, как говаривал один бывший юрисконсульт, «держитесь там», искренне Ваш – Русскiй РезонёрЪ

"Русскiй ГеродотЪ" - гид по историческим циклам канала "Русскiй РезонёрЪ", включая "Однажды 200 лет назад...", "Литературныя прибавленiя" к оному и прочiя публикацiи