Найти в Дзене
Марина Ярдаева

"Игра становилась жизнью" (2 часть)

Публикую продолжение статьи о литературных мистификациях.

"Я сам — творец и сам — свое творение"

По-настоящему жанр литературной мистификации расцвел в эпоху Серебряного века, в среде символистов. Это все еще была игра, но она существенно усложнилась, стала не только интеллектуальной, но и философской. Вячеслав Иванов провозгласил идею активного мифотворчества под лозунгом "От реального к реальнейшему", Андрей Белый продолжил инициативу и заговорил уже и о творчестве жизни.

"Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной, — вспоминал Владислав Ходасевич. — <...> Написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех. Таким образом, и действительность, и литература создавались как бы общими, порой враждующими, но и во вражде соединенными силами всех попавших в эту необычайную жизнь, в это "символическое измерение". То был, кажется, подлинный случай коллективного творчества. <...> непрестанное стремление перестраивать мысль, жизнь, отношения, самый даже обиход свой по императиву очередного "переживания" влекло символистов к непрестанному актерству перед самими собой — к разыгрыванию собственной жизни как бы на театре жгучих импровизаций. Знали, что играют, — но игра становилась жизнью".

Ходасевич, к слову, и сам стал и свидетелем, и участником одной из мистификаций. Заварил эту кашу его приятель, московский поэт и писатель Муни (Самуил Киссин). Будучи человеком замечательных способностей, огромных знаний и необычайной интуиции, Муни все же не умел ни работать, ни жить. Сам себя поэт ощущал лишь "тенью от дыма", отчего безутешно страдал. В одном из его рассказов герой по фамилии Большаков, живущий бестолково и криво, решает вдруг "довоплотиться" в спокойного и благополучного Переяславцева. Так и писатель однажды признался Ходасевичу, что мечтал бы жить не жизнью бедного студента и несчастного поэта, а превратиться в какую-нибудь семипудовую купчиху. Перевоплотился он, однако, в некоего Александра Беклемишева и продолжил писать. Под новым именем он стал рассылать стихи и рассказы в разные журналы, но их не печатали даже в тех изданиях, где со скрипом удавалось напечататься Муни. Только член редколлегии "Русской мысли", критик Айхенвальд, взял несколько стихотворений в журнал и предложил сотрудничество. Двойное существование оказалось невыносимым и скоро совсем измучило мистификатора: Беклемишев "убивал" Муни точно так же, как Переяславцев убивал Большакова.

Ходасевич решил помочь товарищу положить этому конец. Но своеобразным способом — тоже с помощью мистификации. Клин клином, как говорится. Владислав Фелицианович написал и напечатал в одной из газет несколько стихотворений под именем Елисаветы Макшеевой. Стихи посвящались Беклемишеву и, по сути, являлись насмешливым разоблачением его тайны. Беклемишев исчез, Муни — "вернулся в себя". Такая вот история. Впрочем, не самая удивительная.

"Где Херувим, свое мне давший имя?"

Самая громкая история в начале ХХ века приключилась, конечно, с Черубиной де Габриак. Случай с ней — это мистификация в кубе.

Как выглядит история для обывателя? Жила-была девушка, скромная учительница Елизавета Дмитриева. В Коктебеле она познакомилась с поэтом Максимилианом Волошиным. Учительница сама сочиняла (а кто не сочинял?) и показала свои опыты новому знакомому. Волошин нашел стихи не просто талантливыми — необыкновенными. А там, где необыкновенное — там всегда какое-нибудь роковое противоречие, там непременно драма. Насколько девушка была талантлива, настолько же невзрачной представлялась ее биография, да и сама она — неказистая и хромая. И вот Волошин, как писала Марина Цветаева, "понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи — кони, плащи, шпаги — не совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали ей, этой сущности, обратное — внешность <...>. Разрыв, которого она не может не сознавать и от которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж Элиот, Шарлотта Бронте, Жюли де Леспинасс, Мери Вебб и другие, и другие, и другие некрасивые любимицы богов".

Если пересказать коротко и не столь возвышенно, Волошин придумал своей протеже легенду: и вот в 1909 году учительница Дмитриева превратилась в красивую и богатую чужестранку — то ли испанку с французской фамилией, то ли француженку с испанским именем. Имя... Безусловно, оно — символ. Черубина, писала Цветаева, равно Херувима. Причем важны не только ассоциации с небом — это-то само собой разумеющееся: поэт-херувим — проводник божественного искусства (по словам же Волошина, долго искали женское имя, начинающееся на букву "ч", пока Дмитриева не вспомнила о героине одного из произведений Брета Гарта, носившей имя Черубина. — Прим. ред.). Было и земное: нужно было объяснить отсутствие поэтессы в свете. Ну что ж, Черубина — девушка, выросшая в строгой католической семье, где рифмоплетство, конечно, не поощряется, а следовательно, девушке нужно быть осторожной, и потому ее никто нигде никогда не увидит, и пусть не пытаются выследить, а не то беда. Прекрасная легенда. Неудивительно, что вскоре в Черубину влюбилась вся редакция журнала "Аполлон", куда девушка присылала свои стихи.

Разумеется, закончилось все трагично. Нашли, выследили. Вот как заканчивает эту печальную сказку Марина Цветаева: "Окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка — на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги. <...> Это был конец Черубины. Больше она не писала".

В действительности все было немного не так. В очерке "Живое о живом", написанном вскоре после смерти Волошина, историю Черубины де Габриак Марина Ивановна излагала, основываясь на воспоминаниях исключительно Максимилиана Александровича. А он не то чтобы хотел ввести в заблуждение сестру по перу, скорее, сам искренне верил в сконструированную им реальность. Он вполне был последователем идей мифотворчества, о чем не раз писал. Например, в статье "Театр и сновидение" он разбирает типологию детских игр и к третьему типу относит "тип творческого преображения мира". "Тот, кто сохраняет среди реальностей дневной обыденной жизни неиссякающую способность их преображения в таинствах игры, кто непрестанно оплодотворяет жизнь токами ночного, вселенски-творческого сознания, тот, кто длит свой детский период игр, — тот становится художником", — заключал поэт.

Кстати, Цветаевой Волошин тоже предлагал творчески преобразить мир. "Марина! Ты сама себе вредишь избытком, — убеждал он. — В тебе материал десяти поэтов и сплошь — замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? <...> Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. <...> Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: "Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет..." Петухов станет твоей bête noire, Марина, тебя им замучат, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда! — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов, — Марина! ты под конец возненавидишь Петухова!" Марина Ивановна, как ни соблазнял ее Волошин, не поддалась.

Но вернемся к Черубине де Габриак, точнее, к Елизавете Дмитриевой и к фактам ее реальной биографии.

Во-первых, она не была некрасивой. Мужские сердца она покоряла без каких-либо мистификаций. Ведь и сам Волошин влюбился в нее реальную — тот образ, что он нарисовал в своей голове, трогать не будем. А до того ее несколько раз звал замуж Николай Гумилев. И с обоими у Елизаветы Дмитриевны ничего не сложилось, поскольку у нее уже был жених.

Во-вторых, едва ли она не могла издать свои стихотворения, не прибегая к литературным маскам. Ни знакомство с Гумилевым, ни встреча с Волошиным не стали случайными в жизни Елизаветы Дмитриевой, она была вовлечена в литературный мир Петербурга, посещала собрания на "Башне" Вячеслава Иванова, приятельствовала со многими сотрудниками "Аполлона". Да, возможно, издатель журнала Маковский ее начинания и не особо жаловал, но многочисленные литературные знакомства могли помочь это сопротивление преодолеть. Миф о том, как нелегко было пробиться Дмитриевой в мир искусства, развенчивает и Анна Ахматова: "И откуда этот образ скромной учительницы — Дмитриева побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго (Маргарита Васильевна Сабашникова — жена Волошина), занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей".

В-третьих, Черубина де Габриак не исчезла совсем после разоблачения. Да, Елизавета Дмитриева действительно нелегко пережила эту историю. Раздвоение очень скоро стало мучительным, это прорывалось и в ее лирику ("Вижу девушки бледной лицо, — // Как мое, но иное, — и то же..."). Да, ее тяготила игра в кошки-мышки с Маковским — по иронии судьбы, именно он влюбился в загадочную испанку сильнее всех. Тяготило и то, какое участие в этой игре принимал Волошин: а он одновременно поддерживал несчастного издателя, давая ему советы, как растопить сердце Черубины, и редактировал ее любовные письма к нему. И, конечно, подкосила Дмитриеву дуэль Волошина и Гумилева.

Многие считают, что дуэль — это и есть трагическая развязка мистификации. Но они совпали лишь хронологически. Ничего не мешало произойти этой дуэли раньше или позже. Причиной столкновения явилась ревность Гумилева к сопернику: Николай Степанович прилюдно рассказал о связи Максимилиана с Дмитриевой, та, спасая репутацию, от всего открестилась, а Волошину ничего не оставалось, как защитить честь своей подопечной (секундант Волошина Алексей Толстой писал позже о Гумилеве: "Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения..."). К счастью, в результате дуэли никто не пострадал. По крайней мере, физически. Морально, конечно, тяжело было всем. И больше всего Дмитриевой. Настолько, что она решила не писать больше стихов, исчезнуть вовсе. Но прошло время, и в печати снова стали появляться стихи за подписью Черубины де Габриак.

Позже, впрочем, Черубина сошла со сцены, уступив место Елизавете Васильевой (фамилия Дмитриевой после замужества). Васильева готовила переводы, писала пьесы, новые стихотворения. Случилась в ее жизни и еще одна маленькая мистификация. В 1927 году, будучи в ссылке в Ташкенте, Васильева готовит цикл семистиший "Домик под грушевым деревом" и подписывает его псевдонимом Ли Сян Цзы. Эта игра стала последней в жизни Елизаветы Васильевой — в 1928 году ее жизнь оборвала болезнь.

Ловушка для почтенного критика

Слишком многие предпочли действительной жизни игру в жизнь, выдумывание судьбы. Кто-то играл с бесконечными псевдонимами, как Брюсов, издававший книги своих стихов под видом коллективных сборников. Кто-то экспериментировал с образом, как Есенин, выдававший себя за простака и являвшийся в литературные салоны в валенках ("Какие на вас интересные гетры!" — подмечала желчная Зинаида Гиппиус). Кто-то продолжал розыгрыши, начатые предшественниками — как Лев Никулин, придумавший поэтессу Анжелику Сафьянову, внучатую племянницу Козьмы Пруткова. Веселое было время. И, конечно, традиция загадывать литературные ребусы не прервалась.

В эмиграции главным русским мистификатором стал Владимир Набоков. Почти всю его прозу населяют карикатурные образы, прототипами которых являются реальные литераторы, недруги писателя. Больше всего доставалось Георгию Адамовичу и Георгию Иванову. Их Набоков высмеивал не только от своего имени, но и прячась за литературными масками. Иванов, например, в 1931 году был помянут недобрым словом в стихотворении "Ночное путешествие", которое Набоков выдал за перевод поэмы The Night Journey несуществующего поэта Vivian Calmbrood. Адамович же попался в еще более хитрую ловушку. Критик нелестно отзывался о творчестве Набокова, печатавшегося тогда под псевдонимом Сирин. И Владимир Владимирович решил проверить, будет ли Адамович так же суров к его поэзии, если скрыть авторство. В 1939 году в "Современных записках" выходит стихотворение "Поэты", подписанное неким Василием Шишковым. И что же? Адамович восторженно высказывается о новом талантливом поэте: "...кто это, Василий Шишков? Откуда он? Вполне возможно, что через год-два его имя будут знать все, кому дорога русская поэзия". Набоков не пожелал оставить вопросы критика без ответов и вскоре опубликовал "мемуарный" очерк, в котором поведал о своих встречах с Шишковым, этим "русским Рембо", после чего, конечно, уже всем, в том числе и Адамовичу, стало ясно, кто был настоящим автором "прекрасного стихотворения".

Озорство Набокова распространялось не только на врагов и проявлялось не только в литературе. Однажды жертвой розыгрыша стал и высоко чтимый Набоковым Иван Бунин. 1 апреля 1937 года писатель-мистификатор, ссылаясь на бунинских друзей, Бориса и Веру Зайцевых, пустил слух, будто "ночью, покамест Бунин кутил, его квартиру ограбили". Уже наутро к рассерженным Буниным прибыли жадные до подробностей репортеры.

Неудивительно, что после всего этого, когда литературоведы в конце ХХ века столкнулись с проблемой авторства "Романа с кокаином", опубликованного в 1934 году в Париже в "Иллюстрированной жизни" под псевдонимом М. Агеев, некоторые тут же приписали это произведение Набокову. В 1990-е в киосках "Союзпечати" эту книжку так и продавали: "Неизвестный роман Владимира Набокова". И это притом, что в 1930-е годы никакой тайны в русском зарубежье вокруг этого романа не было: как минимум лица, причастные к публикации, и их ближайшее окружение знали, что автором является Марк Леви — это подтверждается перепиской писателя с издателем Николаем Оцупом и свидетельствами поэтессы Лидии Червинской.

"Роман с кокаином" не единственный случай, когда мистификацию увидели там, где ее не было. Точно так же случилось со знаменитой дилогией Ильфа и Петрова. Уже в наши дни вышла книга Ирины Амлински "12 стульев от Михаила Булгакова". И многим версия о том, что на самом деле историю о приключениях Остапа Бендера сочинил автор "Мастера и Маргариты", кажется правдоподобной.

Дыма без огня не бывает. Но дело не в том, что Илья Ильф, Евгений Петров и Михаил Булгаков вместе работали в редакции "Гудка", общались и могли договориться устроить литературный розыгрыш. Дело и не в том, что Валентин Катаев, иронизируя, называл Ильфа и своего брата Петрова "литературными неграми" (история о том, что он подсказал идею и сюжет романа, запечатлена в автобиографической повести "Алмазный мой венец"). Дело даже не в схожести стилистики. Дело в самой фигуре Булгакова. Он действительно часто прибегал к мистификациям, к литературным шарадам, но не в том смысле, в каком мистификацию понимал Волошин, а в том, как ее представлял Пушкин. Если с чем Булгаков и играл, то с образами рассказчиков в своей прозе, художественными приемами, запутывающими читателя.

Амлински, утверждая, что "12 стульев" написал Булгаков, ссылается на лингвистический анализ, на сходство ритма и синтаксиса, и, если честно, сопоставление приводимых исследовательницей фрагментов из романа Ильфа и Петрова и "Мастера и Маргариты" ни в чем не убеждает — с таким же успехом Булгакову можно приписать и "Мертвые души". По-настоящему убедить могли бы реальные свидетельства: воспоминания, письма. Да и в том случае речь бы шла тогда не о мистификации, а о подлоге. Все-таки Ильф и Петров — не Белкин, не Черубина, не Шишков, а реальные люди.

В этом плане споры о "12 стульях" напоминают споры о "Тихом Доне". Тут та же самая логическая ошибка. И кроется она в самой постановке проблемы. Кто бы ни оказался гипотетически прав в споре — речь не может идти о мистификации. Речь может идти об ошибке, о подлоге, о мерах безопасности, но уж точно не об интеллектуальной игре.

Смысл мистификации всегда в самой мистификации: в игре, в головоломке, в эксперименте, в шутке. Рано или поздно игра должна быть закончена. Рано или поздно головоломка должна быть разгадана.

#литература

#история