Из письма князя П. А. Вяземского к великому князю Михаилу Павловичу по поводу кончины Пушкина
Кончина Пушкина не могла не оставить во мне глубокого и тяжкого сожаления. Я лишился в нем друга, все мы лишились нашей прекраснейшей литературной славы, одного из тех высоких умов нашей эпохи, на коих с любовью и гордостью указывает иностранцам всякий человек, истинно преданный земле своей, предъявляя тем право на их уважение. Я оплакивал, эту кончину, не как личное только горе, но и как общественное злополучие. Скорбь эта, столь справедливая и естественная, была для меня вполне неожиданно развлечена, опозорена и отравлена неприятностями совершенно иного свойства.
В других обстоятельствах я, может быть, перенес бы покорно эти посягательства на мое доброе имя (до того приучен я к проявлению зложелательства и нелепейшей клеветы): но тут, эти посягательства были так гнусны, так противны всему, что я ощущал и испытывал, что мне невозможно не быть глубоко оскорбленным и возмущенным ими. Настоящие строки суть вопль моего негодования.
Начну с того, что в виду неправоты суда людского, объявляю, по совести и перед Богом, неверными и отъявленно-лживыми все задние мысли и намерения, в которых меня подозревали, и все действия и отзывы, которые мне были приписаны в этом случае. В эти смертельно-скорбные для меня дни, когда я бодрствовал над умирающим Пушкиным (?), и потом у гроба (?), куда его положили, никакое иное чувство не отвлекало меня от моего горя, кроме чувства благоговейной признательности к прекрасному и высокому движению Государя, который захотел утешить Пушкина в жестокие минуты последней борьбы с жизнью, обеспечив благосостояние и будущность его семейства.
Я был свидетелем (известно, что в это время Вяземского в кабинете не было) глубокого впечатления, произведенного на него посланием Государя, который был положительно ангелом-утешителем последних его минут. Привязанность к жене и благодарность к Государю были последними ощущениями, приводившими в движение это разбитое и изнемогавшее в мучениях сердце (ответ Пушкина был известен только Жуковскому, которому Пушкин прошептал эти слова на ухо. Остальные узнали об сих словах от Жуковского (прим. ред.)). Будучи другом Пушкина, мог ли я не сочувствовать всеми силами души моей тому, кто по собственному движению, внимая лишь благородному вдохновению своего сердца, поспешил обратиться к лежавшему на смертном одре Пушкину со словами мира, прощения, утешения, христианской любви, кто, в трогательной заботливости, тоже не спал и в продолжение ночи дожидался возвращения доктора, чтобы узнать, что произошло вследствие его послания!
Как Русский, как писатель, мог ли я не ценить и не благословлять от глубины души это выражение августейшего уважения, оказанное Государем таланту в лице Пушкина! Мне ли было забыть, что во второй раз почтен соболезнованием Государя дорогой моему сердцу смертный одр писателя, который отражался на нем с такой славой и щедротой, священный ореол его державной и народной власти (Николай Павлович плакал у гроба Карамзина в 1826 году)? Это заявление Государя могло не нравиться людям, которые не любили Пушкина и неспособны были дорожить его талантом. Оно могло быть противно видам кружка людей, которые держат себя особняком в народе и которым, конечно, не приходилось по сердцу, что Государь с высоты престола своего оказывает уважение не чину, а таланту, не искателю милости, но человеку, получившему ее от того, кому сочувственна всякая народная слава, потому что всегда она отражается, в ком и растет под сенью его покровительства.
С моей стороны было бы безумием или злодейством, питать какие-либо враждебные против власти чувства, если бы я и был способен к тому, в то время когда эта власть, в глазах моих и целой России, проявлялась во всей чистоте своего блеска и великодушия. В подтверждение могу сослаться на письма, который писал я под вдохновением минуты и которые могут свидетельствовать о моих убеждениях. И, однако, нашлись люди, которые приписывали мне это безумие и это злодейство.
Расскажу, как было дело. Это само собою послужит к опровержению (?). Говорили, что по случаю кончины Пушкина, имелось в виду возбудить народные страсти, устроить ему нечто вроде политической апотеозы (здесь: обожание), с этою целью придать похоронам чрезвычайную пышность и пр. Говорили, что в лице Пушкина оплакивается не поэт и не друг, а человек политический, либерал, глава оппозиции и пр. Друзьям его приписывались отзывы враждебные, возмутительные и пр.
Не будучи особенно суетен, я имею однако, основание думать, что в этой импровизированной и сочиненной от нечего делать драме первенствующей ролью почтили меня.
Итак, изложу, что относится до меня лично во всем этом деле. Я не присутствовал при самых последних минутах Пушкина: по обязанностям службы мне необходимо было съездить в мой департамент (Вяземский тогда служил при министерстве финансов). Когда я возвратился, Пушкина уже не было. Тут я узнал, что в доме нашлось только 300 рублей, что граф Строгонов, в качестве родственника г-жи Пушкиной (Строгонов был двоюродным братом Натальи Ивановны Гончаровой, матери жены Пушкина), принял на себя похоронные издержки, немедленно велел позвать к себе своего поверенного и отдал ему все нужные приказания, как поступать.
С графом Строгоновым я нахожусь не в таких отношениях, чтобы позволить себе, если бы я того и желал, малейшее вмешательство в эти распоряжения. С какого права стал бы я вмешиваться, да и что было сказать мне? Если в намерении графа было придать погребению некоторую пышность, то очень естественно, что приняв на себя издержки, он хотел, быть щедрым, даже расточительным. Во всяком случае, и как бы то ни было, я положительно не принимал тут никакого участия и не знаю, имел ли кто-нибудь малейшее, прямое или косвенное, влияние на распоряжения графа Строгонова. Он давал деньги, и кто из людей, сколько-нибудь благоразумных захотел бы определять и назначать, куда должны пойти эти деньги?
Надобно заметить, что выбор Исаакиевского собора (Исаакиевским собором называлась церковь в здании Адмиралтейства, к которой Пушкин был прихожанином, живя близ Певческого моста, на Мойке, в доме князя Волконского (с выступом на Мойку и подъездом под воротами налево) местом для отпевания подали, повод к совершенно неосновательному истолкованию, которое могло идти от людей как-то особенно предубежденных и забывших, что к Петербургским соборам приписаны приходы, как и к церквам обыкновенным.
Дом, где жил Пушкин, принадлежал к Исаакиевскому приходу, и выбирать тут было нечего. Тоже самое было бы сделано и с последним нищим обитателем этого квартала. Когда приглашенный графом Строгоновым митрополит отказался прибыть к отпеванию, и граф Строгонов выражал мне по этому случаю свое неудовольствие и находил отказ незаконным, я подал ему мысль обратиться к графу Протасову, который, будучи прокурором Св. Синода, мог разъяснить поводы этого отказа и предложить свое посредничество для устранения, буде возможно, препятствий. Вот единственное мнение, единственное слово, шедшее от меня касательно этого дела.
Пушкин положен в гроб, одетый во фрак, а не в мундир. Тут захотели увидеть выражение задней мысли, политической и мятежной, и мысль эту приписали мне. Выше мной сказано, что я ни малейше не участвовал во всех сделанных распоряжениях и объяснено, почему. Но чтобы не показалось, будто я отрекаюсь не только от дела, но и от помышления, скажу откровенно, что если бы меня пригласили высказать об этом случай мое мнение, я подал бы голос за фрак. Я понимаю, что важный сановник, правитель, кончивший жизнь на своей должности, облекается в мундир, который составляет как бы неотъемлемую принадлежность того общественного и официального значения, которым пользовался покойный в течение своего поприща; но соблюдать этот обычай нахожу я детским и непригодным по отношению ко всякому другому лицу и например к писателю, каковым был Пушкин.
Кроме того, надо признаться, что Пушкин не любил этого мундира. Неужели можно безнаказанно делать с человеком, лежащим в гробу, то, что было ему неприятно живому? Пушкин не любил этого мундира не по отношению к придворной службе, а потому что мундир был камер-юнкерский.
При всей моей дружбе с ним, не скрою, что он был человек светский и суетный. Питая к особе Государя искреннюю признательность и преданность, он был чувствителен к милостям и отличиям. Камергерский ключ был бы для него дорогим знаком отличия; но ему казалось неприличным, что в его лета, посреди его поприща, сделали его камер-юнкером, словно какого-то юношу и новичка в общественном кругу (Когда великий князь, встретив Пушкина, поздравил его с камер-юнкерством, Пушкин отвечал: Ваше высочество, вы одни меня поздравляете; все надо мною смеются). Вот в сущности, почему он был предубежден против мундира. Тут не было ни оппозиции, ни либерализма, а просто суетность и личная щекотливость. Во всяком случае, скажу еще раз, что все распоряжения относительно похорон принадлежали родным, и никому из нас не приходилось отдавать какое либо приказание.
Кончина Пушкина и плачевное событие, коего она была последствием, не могли не возбудить общего участия. Эта катастрофа заняла собою все умы, как в высших сословиях, так и в толпе. Это было событие, буря, внезапно разразившаяся. Проболей он несколько недель, общественное участие вероятно бы истощилось или охладело, но тут некогда было вздохнуть. На это обстоятельство не обратили внимания и пустились в лабиринт предположений.
Мне неизвестно, старался ли кто-нибудь волновать умы и возбуждать сочувствие. Что до меня, клянусь Богом, что мною не было произнесено ни одного слова в этом смысле. Впрочем, само событие громко говорило за себя и содержало в себе слишком много драматического. Уверяли, будто в толпе, приходившей поклониться телу покойника, разглашались намерения, противные общественному порядку, будто в день похорон предполагалось наделать шуму, устроить триумфальное шествие, кидать камни в дом барона Геккерна и пр. Ничего подобного я не слыхал в те три дня, которые проведены мною (?) почти безотлучно в доме Пушкина. До меня доходили только, и притом из многих уст, сожаления о кончине Пушкина, тут же сопровождаемые выражениями хвалы и благодарности Государю за то, что он утешил его в последние минуты. Такие отзывы умиляли меня и служили мне утешением. Я видел в них излияние народного и монархического чувства, ибо имя Государя соединялось с именем поэта, и Государю принадлежал почин в этих столь выразительных заявлениях общественного участия.
Я полагал, что правительству это должно было быть приятно. Тут наглядно опровергалось письмо Чаадаева, отрицавшего у нас присутствие этого чувства, попрекавшего сердца и умы наши немотой и бесплодием. Можно ли было поверить, что, отнесясь с заслуженной строгостью к подобным укорам, встревожатся и потом усмотрят что-то враждебное и мятежное в никому не обидных изъявлениях вполне естественного сочувствия к великому дарованию, погибшему столь неожиданно и столь трагически? Но, где же, после этого любовь к Отечеству, коль скоро она не будет соединена с благоговением, возбуждаемым в нас некоторыми достопамятными событиями и некоторыми славными именами, которые навеки освящают собою страницы народной истории?
С любовью к отечеству несовместимо желание отнимать у страны имя, принадлежащее известной эпохе и потомству. Имена знаменитых писателей, великих поэтов, великих художников переживают поколения, в малом числе людей, делающих честь царствованию, в которое они жили, и земле, где они родились. Царствование Августа, царство Людовика XIV-го достопамятны в истории, и этим они обязаны в значительной степени славе тогдашних писателей. Имя Державина принадлежит к прекраснейшим цветкам в венце Екатерины Великой, точно также как имена Румянцева, Панина и стольких других, ознаменовавших собою ее славное царствование.
В государстве монархическом, каково наше, общенародность доступна лишь великим военным людям и великим писателям. Государи наши всегда постигали это, оказывая особенное сочувствие к этим народным знаменитостям и привязывая их к себе благодеяниями. Так и Пушкин будет принадлежать к истории царствования императора Николая. История не забудет, что император Николай вызывал его из ссылки, пекся об его даровании, державно покровительствовал ему до смертного одра и по кончине принял на свое попечение его семейство, что на нем остановил он свой выбор для того, чтобы воздвигнуть лучший наш народный памятник, "Историю Петра Великого", и что поэт достойным образом относился к этому высокому покровительству: потому что в нынешнее царствование написаны наилучшие его произведения, появившиеся в свете, благодаря особенному соизволению Государя (Николай Павлович, может быть, предъявлением настоящего письма наведен был на мысль предложить князю Вяземскому писать Историю Петра Великого, т. е. продолжать работу Пушкина, от чего князь Вяземский уклонился, не чувствуя себя в силах заняться этим трудом).
Вот что скажет история, и что говорили и думали друзья Пушкина, а равно и толпа, благоговейно разделявшая с ними их сетования и их признательность. И, тем не менее, возникли ребяческие и неблагородные обвинения, имевшие целью исказить и опозорить изъявления столь возвышенных чувствований. В зложелательстве, в арсенале посторонних страстей захотели добыть орудие, чтобы очернить эти чувствования. Прикинулись, будто верят слуху о том, что некоторые друзья Пушкина намеревались воспользоваться его кончиной для произведения, не знаю, какого-то заговорческого действия и по своей наклонности к смуте хотели устроить что-то в роде похорон генерала Ламарка (Ламарк, бывший генерал большой Французской революции, умер от холеры в 1832 году. Его похороны послужили поводом к политической смуте и уличным беспорядкам в Париже)!
Что за ослепление! Что за лживое применение к нашей стране событий, нравов и обстоятельств другой страны! Мало было оклеветать несколько человек: клевета не смутилась и перед мыслью, что иностранцы, живущие в Петербурге, а через них и вся Европа, получат ложное понятие о нашем общественном состоянии. Возможность уличных беспорядков и враждебных власти заявлений изобретена на досуге, между тем как все было спокойно, любовь к Государю ощущалась всеми сердцами, и все благословляли его имя.
Чтобы ни говорили, но если полицейские донесения противоречат моим словам, то я утверждаю, будучи в том нравственно убежден, что эти показания были неверны, что они, во всяком случае, могли относиться лишь к каким-нибудь отдельным словам, сказанным на ветер, не знаю где и кем и не имевшим никакого значения. Во всяком случае, было неблагородно соединять имена друзей Пушкина с подобною гнусностью, каковая могла быть приписана разве самой подлой черни, и в этом отношении нанесли им напрасное оскорбление теми мерами, которые были приняты во время перенесения тела из дома в церковь (В здании Конюшенного ведомства. Перенесение совершилось ночью. Современники-свидетели передавали, что во время отпевания обширная площадь перед церковью представляла собою сплошной ковер из человеческих голов, и что, когда тело совсем вынесли из церкви, то шествие на минуту запнулось: на пути лежал кто-то большого роста, в рыданиях. Его попросили встать и посторониться. Это был князь П. А. Вяземский).
Они не оправдываются и необходимостью предосторожности в видах поддержания угрожаемого якобы общественного порядка. Не говорю о солдатских пикетах, расставленных по улице; но против кого была эта военная сила, наполнившая собою дом покойника в те минуты, когда человек двенадцать друзей его и ближайших знакомых собрались туда, чтобы воздать ему последний долг? Против кого эти переодетые, но всеми узнаваемые шпионы?
Они были там, чтобы не упускать нас из виду, подслушивать наши сетования, наши слова, быть свидетелями наших слез, нашего молчания. Скажут, что это также меры общественной безопасности, согласен, но меры эти оскорбительны для тех, против кого они принимаются, а коль скоро оскорбление не заслужено, не вдвойне ли оно тяжко? Все узнаётся. Подозрения, на нас возведенные, непременно разгласились, а наше оправдание не может быть гласным, и в глазах легковерного и зложелательного общества мы остаемся под бременем тяжких обвинений.
(Письмо это получено Р. А. в 1874 году, от самого князя П. А. Вяземского, что тогда же было отмечено в его бумагах. С чернового подлинника)