Как-то я за время изоляции разленился. Хотя нет, дело даже не в лени. Пока все было хорошо, я добирался до работы на городском транспорте и успевал что-то накропать. Как печатать за рулём, я не знаю. Да и узнавать не собираюсь.
Мне вот интересно, кто как ощутил, что дело, которым он занимается, именно его? На всю жизнь работа и удовольствие? Единственное? То, что нравится? Я ведь уже где-то упоминал о том, что испугался подавать документы в мединститут именно из-за этого. Неуверенности в правильности выбора. Мой склонный к простым решениям мозг нашел тогда замечательное компромиссное решение. Медучилище.
Я, как человек обстоятельный и небыстрый, даже поступив туда, не сразу понял, что это смысл моей дальнейшей жизни. Вернее, совсем не понял. Как только я сообразил, что учиться здесь так же необходимо, как и в школе, что за десять лет мне обрыдло, начал я прогуливать. А это дело такое, увлекающее. Дошло до того, что наша классная Екатерина Георгиевна, которую мы за глаза дружно звали баба Катя, позвонила родителям и поинтересовалась:
-Что это ваш сын так странно болеет?
На что мама, уже подозревая недоброе, ответила:
-Это он у вас так болеет. У нас он здоров.
Вечером, придя домой, я получил по шапке и наутро, в качестве наказания, был сопровожден мамой до дверей училища под мерзкое хихиканье сокурсников. Этого моя гордость выдержать не смогла (ну, мама, я уже взрослый) и я вынужден был дальше продолжить обучение. И вся эта бодяга продолжалась до первой практики. Санитарской. Часть нашей группы попала в роддом #18. Тот, что на Электрозаводской. В отделение для недоношенных. Первое впечатление-я попал в ад. Ор, не прекращающийся ни на секунду, въедливый, тревожный, пробирающий до костей. Через пару дней мозг привык, и детские крики начали восприниматься как фон. Постепенно обнаружилось, что общий звук создается из десятков индивидуальных. Оказалось, что самые громкие это недоношенные. Вот они орали всегда, замолкая только, пожалуй, во время кормления. И как раз у них частота звука была чудовищной. На грани ультразвука. Большинство лежало в кювезах, но их стенки, по-моему, только увеличивали силу звука. Постоянно красные от титанических усилий. Нормальные орали солидно, делая перерывы на отдых. Переношенные вообще не орали, а лишь сопели или хныкали тихонечко, пугая только своими размерами и цветом кожи. Серой с отливом в синеву.
Дети в этом отделении лежали отдельно от мам. На кормление их привозили. Обычная каталка, посередине пластмассовые ванночки на четыре места. Вот такой паровозик вопящий из двенадцати комочков, плотно запелёнатых, отличающихся друг от друга только фамилиями на бирках. Раздаешь их по адресам и наступает звенящая тишина. Благословенное время. Через неделю мне уже доверяли их подмывать и перепеленывать. Чего я и делал с гордостью и внутренним ощущением важности всего происходящего. В какой-то из таких дней я заглянул в холодильник с медикаментами, стоящий в отделении, и увидел на одной из полок маленький кулек, плотно завернутый в медицинскую красную пеленку. Удивился и спросил у дежурной медсестры:
-Что это за кулек такой в холодильнике?
Она с каким-то странным выражением лица посмотрела на меня и спросила:
-Не понимаешь?
-Нет.
-Ну и ладушки.
Непонятки какие-то.
Забыл я почти сразу про это. А вот вечером, когда пришел домой, меня накрыло. Не испугался я, нет. Мы к тому времени неоднократно уже и в морге были, и вообще. Просто я вдруг обнаружил, что мир вокруг меня не теплый и ласковый, а шершавый, как наждачка. Острый и болезненно реальный. Как яркий свет, бьющий в глаза. Лучше всего об этом Бредбери сказал в "Вино из одуванчиков":
"И он понял: вот что неожиданно пришло к нему, и теперь останется с ним, и уже никогда его не покинет. "Я ЖИВОЙ", - подумал он."
Потом было много лет учебы, работы и просто жизни. Но именно тогда я понял, что этот мир вокруг такой разный, живой и мертвый, горячий и холодный, и я хочу в нем жить.