(отрывов из повести о моем детстве)
Помню первую разрушенную стену.
Шестой класс, вторая смена. До самого звонка на урок мы, словно табун диких лошадей, в нетерпении топчемся в подземелье. Здесь, в раздевалке, мы вешаем на крючки себя настоящих, пестрых и ярких, и превращаемся в тревожно гудящую коричнево-синюю массу. В школе нас учат быть одинаковыми.
В тот день мы стояли у подножия широкой и высокой лестницы и смотрели наверх с такой ненавистью, на которую только способны. Сверху, же с лестницы на нас самодовольно взирали одетые в парадную форму ученики дежурного класса. Сегодня они - господа, надзирающие за бушующей живой массой, а мы - чернь, смиренно и угрюмо ждущая разрешения подняться. Каждый из нас бывал и в той, и в другой роли.
Мы стояли и, толкаясь, передавали друг другу энергию протеста. Внезапно мы стали раскачиваться в такт одним нам слышимой мелодии и совершенно неожиданно, безо всякой команды, ринулись рушить живую стену. Мы поперли на дежурных, выставив вперед крутолобые упрямые головы. Несчастные, не успевшие отскочить в сторону, полегли под нашим натиском, мы шли по детям как по трупам врагов и влились в лоно школы вольной рекой. Это был наш День Победы.
Никогда больше школьное начальство не выставляло живую стену.
Наше поколение называют потерянным – потому, наверное, что слишком рано мы потеряли государство, но такое сиротство мы восприняли как самый шикарный подарок. Еще бы! Нам в руки упали бразды правления собственной жизнью! Государство капитулировало, родители выживали и отчаянно искали новую точку опоры, а мы... Мы хотели жить сквозь эту реальность, не замечая ее, как сами себе на душу положим.
Это было непросто, иногда казалось, будто время выскальзывает у нас из-под ног. Мы шатались, пытаясь устоять, падали навзничь, ударяясь затылками, но снова вставали.
«У берега лед – сажай вертолет,
Нам некуда сесть, попробуем здесь
На куче имен, под шорох знамен
На тонкую сеть прозрачных времен».
Да, было некуда сесть, но мы попробовали – здесь. Двор заменял нам дом и родителей, он был для нас спасением и утешением, а мы относились к нему как к доброму бессловесному животному, которое дарит доброту и любовь, а взамен просит бережного отношения к себе и занесения в Красную книгу. Мы зависали на тощих протертых скамейках до тех пор, пока день, споткнувшись, не падал с крутого утеса в темную яму ночного равнодушия. Кто-то читал книжки, кто-то резался в картишки, рядом всегда стоял дышащий на ладан магнитофон, из нутра которого рвался на свободу Егор Летов. Неприкаянные, мы слетались на его остервенелый замогильный голос, голос злой и неистовый, а нам только такой и нужен был. Летов пел так, будто стоял против собственной смерти и каждую секунду доказывал, что жив. Стоя у последнего обрыва, он кричал смерти в лицо свои песни, а за его спиной толпились мы, миллионы бездомных душ, и он не мог отойти ни на сантиметр, и не мог замолчать: это означало бы покинуть нас, молчание в его случае равнялось бы массовым убийствам.
«На любое мое движение ваша реакция предусмотрена: в лучшем случае – равнодушие, в худшем случае – патология». Это эпиграф к истории о моем детстве. Извините, дорогие родители, если вам обидно такое слышать.
Однако неплохо бы мне представиться. Хороший вопрос – кто я? О себе я не знаю ровным счетом ничего, кроме того, что зовут меня
Катя, а все прочие сведения о себе прошу считать недействительными.