15 марта 1919 года в Тарусе скончалась Сусанна Давыдовна Мейн – вторая жена Александра Даниловича Мейна, деда Марины и Анастасии Цветаевых. Бесконечной теплотой проникнуты воспоминания Анастасии Цветаевой о добрейшей, старомодно-чопорной, незабвенной «Тьо»:
«“Тетя” была бывшая экономка дедушки, бывшая бонна мамы [Марии Александровны Мейн-Цветаевой. – Прим. ДМЦ], для нее им выписанная из Швейцарии, – некрасивая и в молодости, старинная, с “блажами”, смешная, одаренная множеством комических черт. Но когда, собравшись на родину на вызов своего умиравшего отца – пастора, она не выехала из России, потому что мама, лет семи, в слезах повисла у нее на шее, не пуская ее уезжать, дедушка оставил ее в доме при маме и до дня маминого замужества, – а тогда, в благодарность за отданную дому жизнь, чинно обвенчался с ней (для чего она приняла православное крещение)».
В памяти мемуаристки навсегда осталась эта контрастная пара: «Худоба строго одетого, желто-седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она нам называла себя “по-русски”, чаще же, по-французски, “La tante”, в третьем лице), родной город ее был – Невшатель».
В 1899 году Александр Данилович Мейн купил в Тарусе дом (ныне в нем располагается Тарусский музей семьи Цветаевых). После смерти мужа Сусанна Давыдовна двадцать лет – до своей кончины – жила в этом доме, Марина и Анастасия Цветаевы, а также их отец, Иван Владимирович, охотно гостили у Тьо. В ее доме время останавливалось – или шло вспять: «…входя к Тете, – для нее мы были все те же Муся и Ася, как десятилетие назад. Надо было только, чтобы одежда и волосы были в порядке, все остальное пропадало в ее любви. Она была всегда неизменна, в нее мы входили как в нагретую комнату. Никаких наблюдений над нами тут не было, Тетя не наблюдала, она жила. <…> После чая так же было прохладно в самую жару в спальне, где перед портретом дедушки стояли на полочке цветы “любим Манин анютин глазки”. И начинались безутешные воспоминания о маме, о дедушке. С портрета смотрел углем написанный высокий седой худой человек в шляпе, в сером пальто и с сигарой в руке. Мамин отец!
Раздавался мелодичный звон: венский шкафчик – часы.
В маленьких гостиных все так же мебель стояла в чистейших полотняных чехлах с оборками, два шкафа с сине-зелеными географическими полушариями на дверках; черный, годы, после дедушки и мамы, молчащий рояль».
Но был случай, когда Сусанна Давыдовна все же произвела «наблюдение» над Мариной – потому что именно волосы оказались-таки не в порядке! Анастасия Цветаева (приехавшая на этот раз в гости к Тьо без Марины, ее ждали позже) вспоминает об этом так: «Я рассказываю, смешу Тетю, выбираю занятное и невинное, каждое событие раздувая как в лупу, – потому что именно такими они кажутся в этом доме, где их годами нет вовсе, где все вызывает внимание и бурный отклик. И тем же резцом, которым я обвожу все маленькие случаи жизни нашего дома и наших подруг, я заботливо и беспощадно отрезаю все то, что составляет настоящую нашу жизнь – Маринину и мою, – потому что правда о нас – непонятна Тьо насовсем.
А Тетя зовет меня, любовно кормит, спрашивает:
– Когда же приедет Мунечка? Зачем ей так нужна эта Сара Бернар, когда Тетя ее так ждет!
За окном зимняя темнота, вьюга. Мы переходим в Тетину спальню. На ночном столике, как в детстве, светится спичечница, горит лампадка, и темная фигура стоящего в раме дедушки с сигарой в руке смотрит на нас, как десять лет назад. Потом Тетя заводит дедушкины часы-шкафчик, и оттуда звенит и гремит оркестр вальсами Штрауса…
<…>
О, как я обрадовалась, когда неожиданно, без звонка, с черного хода, из той теплой проходной комнаты, где пахло нагретой керосинкой, кофе и печеньем, вошла вдруг закутанная Марина!
– Мунечка! – крикнула Тетя, протягивая к ней руки, в то время как служанка помогала Марине раскутаться, снять с головы платок, шапочку, затем Тетя испустила громкий крик и, видимо, зашаталась, потому, что служанка, с трудом подхватив ее, уже сажала ее в кресло, где она только что мирно готовилась разливать кофе. Но Тетя, закатив глаза, охала и стонала и указывала рукой на свою талию. Мы тоже бросились к ней, видя, что ей дурно. Марина и женщина суетились возле завязок Тетиной юбки, путаясь в них. Но только тогда поняла я, в чем дело, когда полустоном Тьо выдавила из себя: “Les cheveux!”* Я забыла сказать Тете, что Марине подруга посоветовала для ращения волос какую-то жидкость, назвав ее Перуин Пето, – что Марина стала втирать ее в волосы, и те стали катастрофически быстро желтеть. Жидкость оказалась перекисью водорода, и голова стала ярко-желтая! Снизу росли русые, приходилось подмазывать… Увидев такой Марину, Мунечку, Тетя была поражена в самое сердце, быть может решив, что Мунечка “вступила на опасную тропу!”. Но патетизм Тьо на сей раз превзошел себя. Она еще раз охнула – и затихла, закрыв глаза…
На один миг мы в ужасе подумали, что Тетя умирает! Мы стояли, занемев. Служанка плакала. “У вас нет нашатырного спирта?” – шепнула ей Марина. Тьо приоткрыла глаза: “La Tante est morte!” – сказала она, закрывая их снова, и, переводя служанке: – “Умерла ваш барынья, от страдань, вот тут!” (она тронула себя пониже шеи, где были оборки) – и, может быть желая поправить грамматическое время, так как служанка как-то странно хмыкнула, повеселев, – “ум-р, нет, – сказала Тьо, – умрьет! Oh comme c’est affreux ce que tu as fait, pauvre enfant!”**
И, тронутая звуком собственного голоса и эпитета, сразу сменив гнев осуждения на приступ жалости, Тьо потребовала узнать, кто виновник этих крашеных волос! “Бэдн дэвоч’к, без матерь! Если б их мать знал!..” (служанке), и, уже сев в кресло и вновь глядя на нас открытыми глазами поверх спущенных на середину носа дедушкиных очков, Тьо, усмиряя себя, сказала милостиво-торжественно: “La Tante vivra encore!” И по-русски: “Ваш барынь еще поживьёт!” – и слезы и радость, и кофе со сливками, печенье, варенье, и призыванье наказанья на Мунечкину подругу, и – кормить, кормить замерзшую Мунечку… А потом – оркестровый вальс Штрауса из Венского леса, и уют, и воспоминания…»
__________
* Волосы! (фр.)
** О, как ужасно! Что ты сделала, бедное дитя! (фр.)