Найти тему

Штрюдель и коммунальная квартира

Ключом, привязанным к ленточке, приколотой к внутренней стороне кармана, я открыла английский замок квартиры № 156 и, пятясь, локтем придерживая массивную дверь, стараясь не уронить тарелку с пирогом, вошла в темный общий коридор. Днем ни одна из трех лампочек – у каждого квартиросъемщика своя! – не горит.

Тот самый дом 50 лет спустя
Тот самый дом 50 лет спустя
дом стал памятником архитектуры
дом стал памятником архитектуры
образец советского конструктивизма
образец советского конструктивизма

Как раз в этот момент Ольга Ивановна распахнула дверь своей комнаты, и в коридоре стало светло. В проем двери вместе с ней вышел и косой солнечный столб. Дверь ударилась о стену. Ольга Ивановна трагическим жестом еще раз прихлопнула дверь, отскочившую от стены, и замерла. На грохот выглянула из ванной мама, стряхивая с рук мыльную пену и поправляя тыльной стороной кисти капроновую косынку на высокой прическе. Прасковья Губа прошаркала из кухни, дожевывая что-то сухоньким ртом, позвякивая неизменным монисто и длинными, лежащими на щуплых старческих плечах серьгами. Они даже не заметили, что я вернулась с прогулки. В то далекое время шестилетние девочки самостоятельно гуляли в скверике, соблюдая наказ не уходить далеко от дома. Наш пятиэтажный двестипятиквартирный дом на улице Мира занимал два квартала. Путешествуя вдоль его желто-коричневых стен с нишами и статуями, магазинами и учреждениями, уйти можно было куда угодно. А все равно не потеряешься. Достаточно сказать, что живешь в «Двестипяти», и любой прохожий доведет. «Двестипяти» – первый благоустроенный каменный дом нашего довольно молодого города, символ нового советского быта и светлого будущего всего прогрессивного человечества.

Первопоселенцы «Двестипяти» торжественно выехали из бараков Бумстроя в коммуналки с водопроводом, кухней и дровяным титаном. Вскоре они, если не поголовно, то через одного пали жертвой зависти бывших барачных соседей, настучавших им вдогонку 58-ю статью УК со всеми ее многочисленными пунктами и примечаниями. Вроде бы странно, что лучшие из лучших (а другим ордера на отдельные комнаты в «Двестипяти» не давали) оказались врагами народа. Но тем, кто заселялся вторым и третьим слоем в благоустроенные апартаменты «Двестипяти», не хотелось обдумывать, и тем более обсуждать вслух, причины столь быстрой ротации. В шесть лет я об этом не знала, но мрачноватый миф великого дома, занимавшего едва ли не всю центральную часть города, интуитивно угадывала. К началу шестидесятых дом утратил свою коммунальную исключительность. Рядом встали другие многоэтажки с удобствами, а на окраине началось строительство домов с отдельными квартирами для каждой семьи. И все же «Двестипяти» по-прежнему оставался символически главным домом города бумажников, и в нем по-прежнему жили очень интересные люди, сами по себе имевшие большое историческое значение. Таким человеком по праву являлась Ольга Ивановна – член партии с 1937 года.

Удерживая двумя руками тарелку с куском пирога, я принялась стаскивать уличные туфли, цепляя пятку за носок. Отсюда, из торца Г-образного коридора, мне было видно, как Ольга Ивановна взмахнула крылом шали, прижала руку к груди и воскликнула:

– Меня, члена партии с тридцать седьмого года! Меня назвал он сукой коммунистской! Назвал меня он коммунистской бл-ю…

Дальше шло перечисление нехороших слов, которыми зять Ольги Ивановны, маячивший в проеме двери за ее спиной, только что называл свою тещу в узком семейном кругу. На интересный текст потянулись из своих комнат папа и Михаил Иванович, непрописанный сожитель Прасковьи Губы.

– Убери от меня руки! – Оскорбленная Ольга Ивановна высоко подняла голову, остриженную по комсомольской моде тридцатых годов, лягнула зятя и продолжила: – Я тебя сгною! Партбилет положишь на стол! Завтра же! Сгною!

Каждую реплику она подкрепляла ударом двери о стену.

Учуяв, политической подтекст свары, сожитель Прасковьи Губы, не имеющий на данной территории должного правового статуса, ретировался. Папа, наоборот, надел решительно свои тапочки, чтобы утихомирить скандаливших товарищей по партии. Ольгу Ивановну подоспевшие женщины водворили в ее комнату, и по коридору потянуло сквознячком валерьянки. Зятя папа взялся выпроводить на улицу. Пока гость искал под вешалкой свою обувь, прояснилась в общих чертах причина ссоры.

Социальная модель, которой придерживалась Ольга Ивановна, категорически не соответствовала представлениям ее зятя о роли тещи в современном обществе. Зять хотел бы ходить к ней на блины. Он хотел бы еще борща, котлет и даже картофельных шанег. В деревне с аппетитным названием Стряпунята, откуда родом был зять, тещи всё это стряпали не только по праздникам, но даже просто по воскресеньям. Ольга Ивановна ни щей, ни борщей не варила. И вот сегодня, в светлый день юбилея бумажного комбината, где зять трудился чуть ли не старшим дефибрерщиком, а теща и вовсе числилась почетным ветераном, он выпил.

– Да, выпил! Имею право? – Зять, стоя в одном расшнурованном ботинке, прижимал кулак к груди, и по щекам его текли мелкие слезы, сквозь которые он продолжал свой горький рассказ. – Я пришел навестить родную тещу. Имею право! Так она мне куска хлеба не дала. Соленого огурца не порезала. Нету, говорит, иди, говорит, в столовую. Ну как так-то, а?

– Ты не реви. Будь мужиком. Иди в столовую, – увещевал папа соседкиного зятя.

– Так закрыто же, выходной!

Зять присел у стены в коридоре, зарывшись лицом в сложенные крестом большие рабочие руки. Плечи его вздрагивали. Он хотел есть.

А я стояла с тарелкой в руках. На тарелке лежал кусок пирога. Пирог дала мне Дора Яновна из квартиры напротив. У Доры Яновны имелся балкон. Она сама и ее муж – оба грузные, похожие друг на друга, как брат с сестрой, – часто стояли на балконе и смотрели в скверик на улице. Оба они служили некоторым гарантом безопасности гуляющим тут девочкам. Когда Сашка, живущий на третьем этаже, начинал кидать в меня комьями земли и ломаными ветками, муж Доры Яновны приказывал ему перестать, и Сашка слушался. Кидался, когда не видят.

Муж носил брюки на подтяжках и специальные резиночки на рукавах. Дора Яновна носила халат, фартук с воланами и обрезанные войлочные чуни на больших отечных ногах. Особенное впечатление на меня производила ее прическа: туго-претуго стянутые от висков кверху седые волосы, собранные в микроскопический пучок на темечке. Порой Дора Яновна выходила на балкон с полотенцем на голове: у нее болела голова. Мама тоже туго стягивала мои волосы, собирая меня в детский сад. Я каждый день, простившись с мамой, сразу растрепывала волосы, чтобы к старости у меня голова не заболела.

В тот день отмечали очередную годовщину комбината, и по случаю торжества Дора Яновна испекла яблочный десерт, позвала меня со своего балкона, угостила большим куском пирога, положив его на тарелочку, на салфетку, и накрыв белой бумажной салфеткой сверху. Пирог сильно отличался от маминой и бабушкиной стряпни. В нем почти не было теста, только яблоки, сахарная пудра и хрупкая сдобная корочка.

Когда зять Ольги Ивановны заплакал, я не могла не поделиться, я должна была. Отломила ему кусок пирога, с одного конца уже надкушенный, перемазалась в теплых яблоках, и мы все вместе с папой и с зятем пошли на кухню.

– Кто это тебя угостил? – спросила мама.

– Дора Яновна из сто пятьдесят седьмой.

– Та она ж не Яновна! – встряла Губа, отколупав кусочек от моей добычи. – Иоганновна! Немцы они. Настоящие немцы. Природные.

– Фашисты?! – догадался зять, переключившийся уже на макароны по-флотски, предложенные моей мамой.

– Пленные, что ли? – предположила мама.

Мы всей семьей приехали по распределению после института, исторических особенностей города не знали и предположить не могли, откуда тут взялись «природные немцы».

Мое воображение, напитанное фильмами о войне, нарисовало жуткую картину. В этой картине Дора Яновна-Иоганновна в чунях, халате, фартуке с воланами и с пучком на темечке (нет, пучок не видно под рогатой каской, он лишь подразумевается) идет по горящей пшенице и стреляет из автомата, прижатого к рыхлому животу. На заднем плане ее грузный муж в подтяжках делает то же самое. И вот, наши наступают, берут их в плен, привозят в наш город… А пирожок меж тем оказался очень вкусным. Могу ли я, советский ребенок, есть фашистскую еду?

– Та ни, какие пленные! – всплеснула руками Прасковья Губа. – Судьба такая. Ты чи про немцев Поволжья не знаешь? Их сюда эшелонами свезли. Дора ноги заморозила, в колодках деревянных всю войну проходила. Трудармия называется.

– А-а-а, – понимающе протянула мама.

Она про таких немцев ничего определенного не знала, но признаться в этом не хотела. Слово «трудармия» звучало позитивно, почти как «Молодая гвардия», но все же мама с недоверием покачала головой, отведав трудармейского пирога.

– Ну вот. Подвинься, дай я рыбу пожарю, – сказала Губа.

– Все они фашисты, – упорствовал зять, слегка осоловевший от настигшей его, наконец, сытости. – Рыба – это хорошо. Камбала?

– А ты к ним больше не ходи, – сказала мама, забирая у меня тарелку. – Вымою и сама отнесу. От греха, – пояснила она Прасковье.

– Ой, молодка, разве ж то грех, – пробормотала Губа, суетясь у плиты. – А мы щас первачка. Ага? И Ольгу Ивановну позовем на рыбку.

Я уже знала: если Прасковья Губа жарит рыбу, сожитель Михаил Иванович в ее комнате гонит самогон на электроплитке. Запах рыбы – предполагалось! – перебивает сивушный запах самодельного алкоголя. Для верности дверь Губы занавешивали двумя одеялами, изнутри и снаружи. При этом все обитатели квартиры, и даже я, должны были время от времени говорить: «Что-то рыба у Прасковьи сегодня с душком», – отводя подозрения случайных свидетелей преступления.

Меня увели и положили спать на моей кушетке за шифоньером, а когда я проснулась, с кухни все еще доносился рыбный дух и довольно громкий, но невнятный разговор, перемежавшийся четкими репликами.

– Ты пойми, я член партии с тридцать седьмого года, – твердила Ольга Ивановна своим звонким, как специально для трибуны сделанным, голосом.

– И ты меня пойми, – отвечал зять. – Такой день! Праздник. Фашисты пироги пекут!

– Ой, та никакие ж они не фашисты, говорю тебе, немцы природные, – тараторила Губа.

– Нерусские, – упорствовал зять.

– Так и я, по-твоему, фашист? – спрашивала Прасковья Губа вполне добродушно.

– Революция освободила женщину от рабского труда, от гнета кухни, – звонко вещала Ольга Ивановна. – Банно-прачечные комбинаты, фабрики-кухни, детские сады круглосуточного содержания открываются по всей стране. Женщина – свободный человек, товарищ мужчины по партии, равноправный с мужчиной строитель коммунизма!

– Ну, давайте за освобождение женщин! – предложил папа.

– А я вот Ирку ейную от себя освобожу! – глумливо выкрикнул зять.

– Партбилет на стол положишь сначала, – бойко ответила Ольга Ивановна.

– Ну, тогда за любовь! – предложил Михаил Иванович.

Зазвенели серьги и монисто, Прасковья Губа, наверное, запрокинула голову со стопкой. Пила она до дна, а выпив, притоптывала ногой. И, похоже, все выпили, кто-то крякнул, кто-то сказал: «Хорошо пошла». По коридору простучали мамины каблуки, и я на цыпочках побежала к себе за шифоньер на кушетку: «Сплю, сплю, ничего не слышу, ничего не вижу, ничего не знаю, – это песня модная в исполнении «Эдитапьехи» (я еще не знала, что Эдита и Пьеха – два разных слова) залетела к нам в открытую форточку из чьей-то радиолы, – ничего никому не скажу. Только одно слово!»

– Мама, пирожок Доры Яновны называется штрюдель…

– Как-как?

– Штрю-ю-ю-дель!