Роман ФУАД ЯЗДЖИ.
Главу 1 и главу 2 читайте здесь
Наташа проснулась от дребезжания оконной рамы и свиста ветра за окном. Она взглянула на улицу и поняла, что наступила осень с ее свирепыми ветрами и штормами на Волге.
Окна ее комнаты выходили не на саму волжскую ширь, но на один из затонов, на другом берегу которого, на дебаркадере, она опять разглядела фигурку художника. Этого человека она часто замечала там, за мольбертом, повернутым то в одну сторону, то в другую; он, конечно, рисовал пейзажи. Но знает ли он, как опасны бывают здешние осенние бури, даже в этом, отдельном от Волги, затоне?
И Наташа в этот раз не стала противиться искушению познакомиться с ним; она поспешила к затону и столкнула в воду лодку. Гребла к тому берегу, а ветер трепал ее волосы и нажимал на высокий нос лодки, стараясь сбить суденышко с курса. Но Наташа принадлежала к тому редкому типу девушек, которых ничто не остановит на пути к цели, – при том, что ее обычным состоянием души была мучительная неуверенность, которая и заставляла ее искать общества любого молодого человека… Для того, чтобы забыться в его объятиях. И ей не терпелось познакомиться с художником, – хотя причалить сразу не удалось. Волной ее отнесло от дебаркадера – пришлось выгребать еще раз. Наконец, она поднялась на палубу и подошла к нему.
- Привет, черноволосый! Ты, кажется, иностранец?
- Да, я из Сирии, - ответил он, продолжая класть мазки на холст.
- А что у тебя с глазами – ты плачешь?
- Это ветер… Или нет: пожалуй, это от напряжения. Я рисую этот пейзаж десятый раз, и ничего не получается.
- Поэтому ты плачешь? – спросила Наташа и с тревогой оглянулась на лодку, которая билась о деревянные сваи дебаркадера.
- Я не плачу… Говорю же, глаза устали.
Она всмотрелась в холст, затем подняла взгляд на густые тучи.
- Сейчас хлынет ливень… И ветрено очень – кто же рисует в такую погоду?
- Только сумасшедшие, - ответил художник, смешивая краски. И, быстро взглянув на нее, добавил: - Твои глаза – цвета этой реки, а волосы – чистое золото.
Ветер донес до них горсть опавших листьев, ударил по воде, по лодке, сильнее пригнул деревья на берегу.
- Я слышала, ты живешь здесь совсем один… И как ты выносишь такой холод и одиночество?
Положив мазок на холст, он ответил ей цитатой из Ницше:
- Мрачна ночь, и мрачны слова Заратустры.
Наташа не поняла его и продолжала:
- Я часто вижу тебя. Мое окно там, крайнее вон в том доме, - она указала ему на свое окно, но он не отрывался от холста.
- Да, я живу один и так мало общаюсь с людьми, что мне кажется: никого больше нет на планете.
- Вы, арабы, как дети… Неужели у тебя нет друзей?
- Творец однажды захотел друзей и стал искать тех, кто был бы ему под стать, но понял, что только сам может сотворить таковых… Мои друзья – вот эти дали, и этот меняющийся цвет реки, который никак не удается ухватить.
Наташа оглянулась на будку на берегу, позади дебаркадера, сколоченную из досок и листов фанеры, и заметила:
- И все-таки я не думаю, что ты здесь живешь.
- Именно здесь, - ответил Морад. – Летом, конечно – но сейчас, осенью, время переезда. Я все пять лет, что провел в вашей стране, избегал студенческого общежития, – не удивительно, что звериная жизнь уничтожила во мне человеческий дух…Но я дружу с солнцем, которое восходит вон там, над мостами, и привык разговаривать с закатами, и слушать деревья и песни ветра, я лежу на траве и машу рукой проходящим судам, и мне в прибрежных зарослях является дух Ницше и говорит: не приближайся к людям, не оставляй жилище в лесах, – ибо лучше для тебя вернуться к приволью зверей и быть медведем среди медведей и птицею среди птиц[5]. Но с холодами я, конечно, переселяюсь в городскую квартиру и принимаюсь за учебу.
- Ты хорошо говоришь по-русски… Но откуда это презрение к людям?
- Это Ницше: я учил русский по его дореволюционному изданию. Как тебя зовут?
- Наташа.
- «Поистине, человек – это грязный поток. Надо быть морем,чтобы принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым». Это тоже Ницше.
Вдали громыхнул гром, волны в затоне плескались все яростнее, но художник продолжал класть мазки на холст, и она сказала тоном, в котором звучала женская уязвленность – ведь он взглянул на нее всего единожды:
- Ты никогда не писал обнаженную натуру?
Он понял, что это приглашение к близости или, по крайней мере, к тому, чтобы, действительно, написать ее голой, и его лицо раздраженно скривилось; он вспомнил весь свой опыт с девушками в этой стране – столь разительный после вынужденного целомудрия в Сирии. Вспомнил свои путешествия из одной постели в другую и то, как число этих связей перевалило десяток, и то, как он сделал своим лозунгом изречение Ницше: «Глупо требовать добродетели от того, кто растоптал свою гордость с женщиной, кто хлещет вино и обжирается мясом свиней». Однажды он принял решение навсегда посвятить себя только живописи и не раз напоминал себе другое изречение Ницше: «Что мне с того, что я заставляю страсти молчать, насыщая их; или погружаясь в красоту; ведь я опять буду стоять пораженный и трепещущий, и падать в ее объятия. Но истинный воин предпочитает долг тому, что говорят желания».
…И, однако, эти полные ножки, и эти губы, которые покроют его поцелуями… Он упрямо продолжал класть мазки, предполагая, что она должна понять, насколько он раздражен… Откуда же ты взялась – похожа на цыганку, несмотря на светлые волосы! И вот-вот хлынет дождь, и так хотелось бы увидеть это зрелище: ливень на осенней реке, а на ее берегу – мокрые деревья, теряющие желтые листья.
- Прошу тебя: напиши меня обнаженной…
…Наташа почувствовала его горячее сердце и увидела, что этот молодой человек ей подходит, что он готов дать ей любовь, пусть даже он продолжает упрямо молчать. Она настаивала:
- Прыгай скорее в лодку, и я напою тебя горячим чаем в теплой комнате… Ты видишь, какой ливень идет! Нас просто смоет этим потопом!
…Но и река, и река кричала ему: обними меня, возьми меня с собой в вечность, ведь это последняя осень, и скоро ты уедешь из России навсегда… Как же красивы эти ручки, столь умело владеющие веслами, и эта грудь, жаждущая прикосновения его рук.
…Наконец, он сложил мольберт и кисти с красками, а она уже спрыгнула в лодку и отвязывала ее. Снова прогремел гром, но лодка уже ныряла среди волн.
- Мне повезло с тобой… - Наташа перекрикивала плеск и шум ветра. – Как тебя зовут?
- Морад.
- И ты, действительно, совсем ни с кем не общаешься?
- По словам Ницше, нет ничего тошнотворнее так называемых «ближних».
- Почему ты все повторяешь: Ницше, Ницше?..
- Потому, что он – мой хлеб и вино, моя сила и любовь… Он значит все в моей жизни.
- Но ведь он нацист!
- Напротив, Ницше критиковал немецкую империю! Называл ее воплощением слабости и склонности к рабству. Он говорил, что сильный должен быть тонок и не иметь страсти к тирании; он сам был добрым и сострадательным… Осуждал диктатуру, называя ее идолом нового времени. Он устами Заратустры повторял, что мысли, приходящие голубиной поступью, управляют миром.
- Ты ведешь странную жизнь… Ты счастлив?
- Вполне.
- А каким образом мужчина достигает счастья?
- Для счастья необходимо воплотить свою волю, и нет другой мудрости, ибо что за радость носиться, подобно ветру, который гоняет осеннюю листву и ждет столкновений и случайностей, а потом опадает и плачет, - но остановит ли ветер течение реки?
- Неужели ты всегда счастлив?
- Почему бы и нет? Правда, иногда меня захлестывает тоска, причин которой я не знаю, ибо, если бы я знал, я мог бы ее преодолеть, как любую гору можно осилить, потому что она имеет определенный размер. Но что делать с тем, чему не знаешь причины? Наверное, я пока не стал настоящим ницшеанцем.
Из-под моста вылетел белый скоростной катер и быстро приблизился к их лодке, и прошел так близко, что их едва не перевернуло. После этого Наташа гребла молча, хотя на языке ее вертелось много вопросов. И Морад первым нарушил молчание, когда лодка ткнулась в берег.
- Странно, что ты решилась на вылазку ко мне, ведь все избегают отшельников. Люди не верят, что отшельник может что-то дать, а когда он появляется на улицах, на него указывают и спрашивают друг друга: «Куда крадется этот вор?»
- Я тоже сумасшедшая, в этом все дело! – ответила Наташа.
Она привязала лодку, и вскоре они, как двое заговорщиков, вошли в ее комнату. Он открыл было мольберт, но Наташа его остановила:
- Давай чуть отогреемся… У тебя, наверное, руки заледенели, а у меня от холода нос покраснел. Сильно красный?
Она взглянула на себя в зеркало. Затем, вместо того, чтобы ставить чай, достала бутылку вина и рюмки, много болтала, с интересом поглядывая на его измученное одинокими думами лицо. «Я так рада нашему знакомству…» По русскому обычаю, они чокнулись, но выпили без всяких тостов; их замерзшие лица постепенно разгорелись, и он почувствовал, как странный соблазнительный блеск ее глаз действует на что-то загадочное в нем: нельзя сказать, что это было действием на тело, но нельзя и сказать, что на душу. Да, я нарисую эти изумляющиеся глаза, - говорил он сам себе, меж тем, как бутылка пустела, и ни один из них не имел сил ни говорить, ни встать. Река измучила их, и сейчас они отдавались теплу и опьянению. Он положил ладонь на ее голое плечо, потом сдвинул руку к ее светлой восхитительной шее, и она прошептала кокетливо:
- Ведь ты пришел только нарисовать меня, правда?
Однако рука его опустилась на ее грудь, и вскоре они оказались в постели, и гром снова грянул за окном, и усилился ветер, вздымающий волны реки, и Морад, оглядываясь на окно, видел краем глаза эти пепельные волны, и вновь сжимал ее в объятиях, как вдруг она растерянно спросила его:
- Кто ты?
Он взглянул на нее с удивлением, и она пояснила:
- Я имею в виду: ты не из обычных людей, я как бы нашла тебя в пустыне.
- Люди нашего времени хлопочут над сотней дел, например, над тем, как сохранить в себе человека, но моя забота в том, чтобы преодолеть в себе человека, - на пути живописца. Высший тип человека – это средоточие вúдения и чувствования, он не заботится о том, кого принято называть «ближним» или «бедняком», или «страдающим», или даже «лучшим из людей». Я должен стать таким как Рафаэль или Рембрандт, или да Винчи – вот цель моей жизни.
Он взглянул в ее лицо, остающееся недоуменным, и продолжал:
- Хочешь, я тебе расскажу о себе?
- Для этого я и познакомилась с тобой.
- Я расскажу о моей юности. Взрослея, я все время искал чего-то, что взорвет мою жизнь – какую-то богиню, которой я бы служил до последнего биения сердца, я чувствовал внутри себя странного дикаря, обладающего неистощимой силой; от него почему-то требовалась абсолютная самоотдача. Иногда я думал, что это будет любовь, иногда – искусство; душа моя была готова вспыхнуть, и требовалась искра. Эта искра явилась в образе миндального дерева рядом с домом; с приходом апреля оно зачаровывало юношу, покрываясь белыми цветами и становясь похожим на невесту. И вот той весной он сел возле окна и нарисовал цветущее дерево, и им овладела страсть к живописи: он рисовал закаты, дома, улицы… Однако, ничего не получалось так, как тот первый рисунок, когда миндальное дерево во дворе совершило чудо. И он спрашивал себя: а есть ли у меня талант? Посвятить жизнь живописи? Ведь другой жизни у меня не будет! Этот вопрос выбивал из-под него опору.
- Однажды мы с отцом пошли навестить соседа, - продолжал Морад. – Это был человек, давно впавший в бедность, и некоторые считали, что у него не в порядке с головой. Он должен был отцу деньги, и нужно было получить долг. На губе этого человека постоянно висела потухшая сигарета, шапочка скрывала лысину. Его дом был традиционного, старинного типа, чем-то привлекательный, в комнате стояли диваны и лавки, изготовленные, кажется, еще до Рождества Христова. Ему было уже за сорок, но он так и не нажил достатка, соседи презирали его, и все в доме казалось ветхим. Вместе с тем, по непонятной причине, он вселял спокойствие. Внезапно в комнату вошла его мать, похожая на привидение: вот уж кто казался явно безумным! Подозрительно глядя на нас, спросила, как нас зовут и зачем мы явились, потом удалилась, недовольная нами… Он так и жил вдвоем с матерью, да еще с толстой кошкой, которая тоже бродила по комнате с осуждающим видом – по крайней мере, так мне показалось.
Сосед наш долго молчал, грея руки над жаровней, потом заговорил так: «Давным-давно я ужаснулся той яме одиночества, в которой мы живем, и сказал об этом матери… Она сразу поняла меня – видно было, что она страдает той же болезнью. Явными стали признаки ее беспокойства, задрожал голос, и так далее. Я попытался ее утешить, но где там. Мы оба живем с ней как в бреду, посторонним не понять… Ты один-одинешенек, знакомым ты безразличен и борешься только своими силами с безумием и тягой к самоубийству».
Отец удивился словам соседа, - я, кстати, не помню, о чем они говорили, но помню, что мужчина вновь обратился ко мне: «В прошлом веке Европу постигла страшная беда, - сказал он. – Дарвин объявил нашими предками обезьян, и люди стали верить в то, что после смерти нас не ждет вечность. А ведь тысячи лет они преодолевали трудности и растерянность перед жизнью с помощью религии. Все знали, что происходят от Адама и Евы, и молились, чтобы Господь вознаградил их за праведность вечным блаженством. На этом зиждилось все, однако теперь человек уверился, что нет ни рая, ни ада, что не было ни Авеля, ни Каина, - все мы оказались в положении моряков, отплывших на поиски дальних стран и вдруг посреди океана обнаруживших, что карта неверна или что их родная земля погрузилась в пучину, а корабль обречен на бесцельные скитания и гибель. Теперь человек не знает, куда ему плыть и что делать с собственной жизнью. Таков был итог 19-го века: мы стали существами одинокими и не знающими цели и смысла жизни – так вот и я одинок, несмотря на то, что рядом со мной мать».
Меня эти слова испугали, а отец воскликнул: «Зачем ты говоришь это мальчику?»
Вновь сосед помолчал, не переставая греть руки над углями, потом ответил: «Для того, чтобы он задумался». – «Ах, вот как?» - Сосед добавил: «И чтобы он начал искать выход». – «И он найдет его?» - усомнился отец. – «По крайней мере, он получит знание, - ответил сосед. – Что делает человек, заблудившийся ночью в саду? Он обследует территорию вокруг себя, чтобы найти путь». – «Но жизнь это не сад, а лес, - возразил отец. – Это темный бескрайний лес!» - «Однако сын твой не останется вечно маленьким, - заметил сосед. –Он уже вырос, и у него громадные силы, как же он применит их, если не будет видеть правду?»
И мы ушли от соседа, причем отец забыл стребовать с него долг; но я ничего не забыл… Неужели мы до такой степени одиноки, а мир безжалостен и бессмыслен? Той ночью я долго не мог заснуть, а потом мне приснилось, что я в небольшой лодке с семью другими гребцами, мы – среди моря, и я единственный, у кого нет в руках весла. И один из этих людей указал на меня обличительно, но я закричал в ответ: а куда плыть? Ни один из них не ответил; они молча терпеливо гребли, а я прошел на нос лодки и вгляделся в даль, затем повернулся и посмотрел на гребцов. И они сказали мне: возьми и ты весло. Но я закричал во весь голос: «Но куда плыть? В какую сторону?» - Один из них ответил: «Мы не знаем; никто не знает». Я проснулся в полном смятении и вспомнил еще одну рану, полученную мною в четырехлетнем возрасте. Тогда я спросил у отца: откуда приходит Санта, приносящий мне подарки? Я подозревал, что отец подкладывает подарки, пока я сплю, но все же надеялся, что есть какие-то добрые силы, проникающие в дом промыслом Святого Духа. А отец с грустью сказал мне правду, и я испытал сильнейшее разочарование. Значит, мы одни в мире, и нет никаких добрых ангелов!
- А кто такой Санта? – спросила Наташа.
- А, ну да… Вы его называете Дедом Морозом, а «Санта-Клаус» это по-английски.
- Но он отнюдь не приходит тайком, - заметила Наташа. – Он у нас стучит в окно или в двери.
- У нас ребенок просыпается рождественским утром и находит подарки рядом с подушкой, - ответил Морад, глядя в окно.
Снаружи давно свирепствовал ливень – дождь хлестал по реке, деревьям и лодкам; была настоящая буря.
- Такую обиду, значит, ты испытал в детстве, - сказала Наташа.
- После тех слов отца о Санте я две недели был сам не свой, - продолжал Морад. – Я не говорил ничего ни отцу, ни матери, а просто в одиночестве в темноте лежал на диване и думал, думал часами. Когда мама находила меня, она видела, что лицо мое – мокрое от слез и подушка промокла. Самое тяжкое для ребенка – узнать, что высшие силы это всего лишь плод воображения; мое страдание длилось все праздники, и я забыл обиду лишь после того, как мама выбросила из дома рождественскую елку. Потому что каждый раз, когда я видел елку, я вспоминал про Санту, - вера в него стала традицией всей нашей суровой страны.
И вот разговор с соседом вновь открыл эту старую рану и даже углубил ее. С тех пор меня не оставляли мысли о каком-то страшном провале в небытие, в отчаянье, я месяцами мучился вопросом: в чем же загадка человеческой жизни? Как очаровательна она бывает – до такой степени, что просишь Господа оставить все, как есть, на тысячу лет; но и как мучительно все поворачивается через минуту, и ты уже молишь Господа: убей меня сейчас… Я проклинал всеми проклятьями беды жизни и ее страхи и неразбериху, я стал один ходить к нашему соседу, так как чувствовал, что неверие в жизнь объединяет нас. Моя душа успокаивалась, когда я входил в его лишенную украшений комнату, и он говорил мне о том, что люди похожи на звезды или планеты, которые могут приближаться друг к другу, и все-таки каждая имеет свою траекторию; он наслаждался моим отчаяньем, и я это понимал, и меня влекло к нему, потому что он, единственный из всех, кого я знал, говорил правду. И вот я принес ему мою картину, изображающую миндальное дерево, и он долго задумчиво разглядывал ее, потом произнес: «Замечательно… Я бросил тебя в пучину безверия, но я же вытащу тебя из нее. Возьми вот это!»
И он достал из шкафа книгу «Так говорил Заратустра» Ницше и дал мне ее со словами: «Больше ко мне не приходи».
И я больше ни разу не зашел к нему, но моими чувствами завладел Фридрих Ницше, -тот, который в одиночестве, с подорванным здоровьем, бродил по горам и видел перед собой молнии, и вздрагивал от раскрывающихся перед ним грандиозных видов… Ницше ничего не желал и ни от чего не получал удовольствия; но ничего и не боялся, и, по мере того, как нарастало неприятие его людьми и ужесточались преследования… Возрастали его мягкость и талантливость; он словно бы хотел сказать: «Я один против всего общества».
Люди обрекли Ницше на постоянные попытки превысить силы, на то, чтобы воплощать собой борьбу и стремление к недостижимому; он вынужден был постоянно проявлять талантливость, сосредотачивая всю свою волю на том или ином предмете. Он был обречен на жизнь, в которой единственным другом была любовь к творчеству: только оно спасало Ницше от страданий и облегчало муки. Он научил человечество подниматься над собой самыми разными способами, он не считал себя «целью» и говорил: «Человек – это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, – канат над пропастью». Сверхчеловек – это и есть тот, кто преодолевает свою природу и хаос чувств, кто возвышает стремления и учит других быть творцами своей личности. Вот и я искал трудных путей творчества; преодолевал себя, вызывая в себе вдохновение, чтобы писать картины, и бывали дни, когда меня сотрясал восторг и радость наполняла все поры тела, так что я трепетал от счастья, - что, впрочем, не спасало от новых падений и от тоски. В худшие дне начинало казаться, что члены мои отделены от тела, - словом, я продолжал барахтаться… Я почти никогда не был удовлетворен собственными картинами, неудачи мучили меня, и все же я оставался верен и этой книге, и миндальному дереву – до такой степени, что иногда я бродил по улицам и чуть ли не вслух говорил: «О, арабы, неужели до вас еще не дошла весть о рождении Ницше?» Помню, перед самым отъездом в Россию, уже с чемоданом в руке, я последний раз взглянул на это дерево и прошептал старинное стихотворение:
О, миндальное дерево возле дома!
Если я больше не вернусь к тебе,
Не забудь наши свидания весной
И расцвети красивее прежнего.
В России меня встретила осень, и в первый же день на Волге я, опьяненный, пошел бродить вдоль реки, и подбирал камушки и странные цветные раковины, меня ослепила голубизна водной глади, и я любовался блеском солнца на желтеющих листьях и куполами далеких церквей, я подглядывал за влюбленными на берегу, и город отдалялся, я оставался один… Только я и берег, и осень, я бесконечно шел вдоль реки, птицы говорили непонятное, а ветер приносил запахи из степей. Я блаженно улыбался; мягкость солнца и вод заставляли меня то присесть на прибрежную глыбу, то следовать всем изгибам берега, то уходить от него в степь. Счастье окружало меня так же, как цветы и волны, и небо, и мне вдруг начинало казаться, что этот обширный и добрый мир представляет собой новую вселенную. Я почти был готов раскинуть руки и обнять этот ветер и холмы, и всю безграничную даль.
Затем невдалеке от реки я увидел лес и углубился в него, и там среди деревьев еще сильнее ощутил счастье и свободу, грустное счастье, вызвавшее слезы. Я чувствовал себя ничем не связанным и одиноким, и лесные птицы насвистывали свои мелодии, и странный ветер вдруг пробегал по траве, - влажный ветер, сладостность которого почему-то напоминала мне детство, превращала вновь в ребенка, и я не мог не воскликнуть: о, бесконечность, раскрывающаяся предо мной, о, вы, деревья и волнующиеся травы, о, вы, птицы, и небо, и ветер, - неужели я заново родился? Выйдя из леса, я увидел гряду приволжских холмов и начал взбираться на самый высокий из них: меня завораживало глубокое спокойствие этих округлых вершин, мне даже показалось, что я совсем один на земле, подъем был труден, но глаз отдыхал на осенних бабочках, порхающих над каменными россыпями; наконец, я поднялся на холм и увидел с него другие холмы. Вершина моя была лишена растительности, а подъем так нелегок, что пот заливал глаза. Но с высоты холма мне показалось, что я вижу всю Россию, мне открылись плодородные земли и пустыни, и степи, дышащие ароматами трав. На юго-западе вдалеке начинались предгорья Кавказа; заснеженных гор было, конечно, не видно, но я мог представить их в не столь уж большом отдалении. Простор к западу от Волги и еще больший простор к востоку от нее – в этих степях кое-где не ступала нога человека. Я ходил взад-вперед по голой вершине холма, потом чуть спустился вниз и увидел одинокое дерево, и сел, прислонившись к стволу и глядя вниз, в глубокий провал. Чувство любви к тому, что я вижу, переполняло меня, и долго я молча сидел там, как вдруг мне показалось, что сзади к дереву приблизился дух Ницше и уперся рукой в его ствол, и произнес:
«Если бы я хотел руками тряхнуть это дерево, я бы не смог, но ветер, недоступный взору, сгибает его, как хочет. Так и нас сгибает и трясет невидимая рука…»
«Заклинаю вас любовью к вам и мечтой о вас: не отвергайте героя, скрытого в духе вашем, ибо вы обязаны подтвердить наивысшую верность вашу».
«…Иди в уединение, брат, сказал я и проводил тебя слезами, ибо я люблю того, кто не жалеет сил ради погибели превосходящего его».
…Я начал спускаться по склону, и слезы текли из моих глаз; я твердил себе, что не должен оставить ни одного вида не нарисованным. Меж тем, ветер стал холоднее, и надвинулись сумерки. Со всех сторон меня окружало пустое пространство; только темнота и шум ветра. Я нашел в небе Полярную звезду, переливающуюся сотней цветов. Я по-прежнему был опьянен чувством свободы и даже крикнул, что я – царь этих степей и этой ночи.
Со склона я бежал бегом, а потом еще долго добирался до города, слушая ветер и пугаясь призраков, которые – казалось мне – наполняли ночную мглу. Они громко завывали, ссорились… Как бессильно опадает парус, когда суденышко ночью приблизится к берегу, так и я, усталый, еле доплелся до общежития.
В нем не спали, и комната наша была полна гостей и табачного дыма. А главное, полна болтовни – этого мертвящего пустословия, бесконечно повторяемых политических формул. Послушав это лишь несколько минут, я начинал испытывать тошноту, мне было больно смотреть на эти лица. Ложь, вранье и опять ложь. Ни теплого слова, ни искреннего мнения. Максим Горький заметил, что человек говорит, дабы ничего не сказать, не выдать то, о чем плачет его душа. И я не раз потом в тоске бродил из комнаты в комнату общежития, напоминая себе о словах Ницше: беги в пустыню, брат, оставайся безвестным и не имей друга кроме творчества.
…За пять лет я написал столько картин, что целой комнаты едва хватает для их хранения. И знаешь, какие я считаю самыми удачными? Три картины, изображающие ту же дорогу среди деревьев. Первый раз я пришел туда весной и написал деревья в молодой листве; они бросают очаровательно прозрачную тень на траву и на шоссе, бόльшая часть которого, впрочем, освещена солнцем. Потом я вернулся туда ясным осенним днем и написал пожелтевшие деревья; трава остается зеленой, но покрыта опавшими листьями, а дорога будто подсвечена лампами. Наконец, в третий раз я написал бесснежную зиму: мрачная темная дорога раскисла, деревья голые, и сквозь их ветки сквозит пепельное небо.
Я считаю эти три картины лучшими за всю жизнь. И еще радость дала картина, создавая которую, я научился писать ветер. Я изобразил памятник Пушкину в приволжском сквере и деревья, мучительно гнущиеся под ураганом, который пригибает все их ветки в одном направлении: к реке. Я показал и серую реку позади статуи, и то, как ветер расшвырял цветы, возложенные к пьедесталу. Когда я жил в Сирии, я еще не умел писать ветер, и этот день стал для меня настоящим праздником.
А знаешь, какой еще был со мной интересный случай? Я увидел русского художника, рисующего пейзаж с церковью; картина его была почти закончена, а я обосновался позади него и изобразил его спину и то, как он кладет мазки на холст. А дальше – сама церковь, которая, таким образом, на моей картине повторилась дважды. Увидев то, что я пишу, он, помнится, был немало озадачен. В общем, у меня сейчас много картин… Очень много: желтые розы и холм за ними, ручей посреди обширной равнины, одинокая белая птица в небе, городские статуи в снегу… Волгу я написал раз тридцать: синюю и пепельную, и подо льдом, и в холодном зачарованном свете заката, и в знойный солнечный день, когда в сверкающих волнах купаются мужчины и женщины, и прозрачной летней ночью, и под ливнем, и в тумане, и смятую ветром. Единственное изображение реки, которое я не смог закончить, показывало одно из празднований Дня победы 9 мая. На синюю гладь воды бросили сотни воздушных шаров: красных, желтых, зеленых, - и они плыли, покачиваясь, к какой-то никому не известной цели. И мне показалось, что единственным истинным предметом изображения на этой картине была бы сама усталая река, а не процессия шаров, похожая на обязательные официальные речи и на бессильную ярость теряющего власть государства. Попытки написать эту картину повергли меня в тоску: я понял, что нет у меня нужных технических средств. В общем, я сильно изменился с тех дней, когда впервые запечатлел миндальное дерево. Волны этой реки, холмы и дали открыли во мне самом родники красоты; я выработал довольно-таки живую манеру письма. Со мной произошло то же, что с Али ибн аль-Джахимом, когда он пришел из пустыни, чтобы воспеть Гаруна ар-Рашида и продекламировал:
Ты как собака в верности твоей.
И как козел в борьбе с несчастьями.
Эмир приказал отрубить ему голову, однако визирь умолил его остановиться, ибо поэт долго не видел людей… Он упросил повелителя правоверных разрешить поэту погулять по садам и рощам Багдада и по набережным Тигра и Евфрата. Эмир отсрочил казнь на шесть месяцев, во время которых поэт познал чудесный тогда Багдад, и вот появилось поэтическое восхваление Гаруна ар-Рашида, столь тронувшее того, что он осыпал поэта динарами. Но деньги были мелочью в сравнении со счастьем, которое сам поэт чувствовал, сочиняя бейты. И я тоже, Наташа, испытал восторг, которого не знал ни один из известных мне людей, я держал в руках судьбу и знал, что мне не нужны ни райские сады, ни вечная жизнь, только бы вернуться еще раз на эти берега… Видела бы ты, с каким счастьем я смотрел на выжженные солнцем холмы, обдуваемые ветрами, полными волшебных призраков, полными пламени… Сердце мое разрывается, когда я вспоминаю, что должен покинуть Россию, в которой – опять процитирую Ницше –«жизнь бьет ключом радости». Сейчас я не упускаю ни единого мгновения и никогда не грущу, хотя живу совсем один: я, мольберт и природа… И в ушах моих все время звучат строки Ницше: «Не бойся одиночества, разве ты не так же одинок среди людей? И разве Бог не обнимает тебя даже в самой дальней пустыне?» Поэтому ты и нашла меня на берегу, а не там, где проводят время люди. Теперь ты поняла?
- Все это сложно, - ответила Наташа. – Похоже на заблуждение… Нет; я все-таки не постигаю, как можно прожить целое лето в полном уединении.
- Инстинктивное желание стабильности не дает людям изменить отношение к тем, кто живет вне общего порядка; как только человек начинает отдаляться от общепринятого, тут же дух его наполняет трусость, переходящая в ужас, и он поскорее втискивает себя обратно в общий ряд, - при всем при том он понимает ничтожность такой жизни и повторяет попытки обрести иную, но повторяется и страх быть унесенным волнами… Туда, где царствует настоящая жизнь и настоящая мысль.
- Иногда я тоже говорю нечто подобное, - согласилась Наташа. – Махни, мол, рукой и не принимай близко к сердцу… Общество это иллюзия… Нет такой вещи, как общество. Но до такой степени, как ты, я не порываю с людьми.
…Буря уходила, безжалостно измочалив берега реки, и Наташа, кивнув на окно, рассмеялась:
- Я не думаю, что после этого дом твой уцелел… Ты голоден?
- Естественно.
- У меня есть свиная тушенка, черный хлеб и еще бутылка вина.
- Если я еще выпью, то не смогу тебя нарисовать.
- …Ты обработаешь меня так же, как эта буря природу?
- Я заставлю твои глаза и тело говорить одно и то же!
- А тело тоже говорит?
- Представь себе. Помню впечатление от картины Репина «Бурлаки на Волге», когда я ее первый раз увидел в музее… Как в прошлые века тянули за канат баржи вдоль берега – они шли как волы, таща за собой эти суда, и я тогда лучше, чем прежде, осознал, что художник – не просто фотоаппарат, картина может выражать определенные мысли, в том числе, весьма радикальные. В этом отношении меня впечатлил Ленин кисти Серова – та картина, где вождь обращается к делегатам Второго съезда советов. Весь зал внимательно слушает– но как различаются лица! Однако больше всего в России меня поразил «Иисус в пустыне» Ивана Крамского. Печальные камни пустыни и ее вечное молчание… ты видела эту картину?
- Нет.
- О, Господи, как много ты упустила! Ты не смогла бы, увидев ее, потом сотню раз не воскликнуть: «Благословен Крамской!» Какая живопись! Пустыня в тускнеющем предвечернем свете, как бы пушистые от сумерек камни. Бесконечное дикое безлюдье. На обломке скалы сидит Добрый пастырь, он печален, а в глазах его – целый сонм мыслей, воспоминаний, призраков. Столько муки в этом взгляде, а вся его поза как бы кричит: Иерусалим! О, Иерусалим… Город, отвергающий пророков и побивающий их камнями… Ты понимаешь? Это не картина, это целая эпопея.
- Какая эпопея?
- В этой пустыне к нему пришел искуситель, – а Иисус постился сорок дней и сорок ночей, – и сказал ему: если ты Сын Божий, прикажи, чтобы камни сделались хлебами. Но он ответил: «Не хлебом единым жив человек, но всяким словом, исходящим от Бога». Нет, я никогда не забуду это выражение непрекращающейся борьбы в его измученных глазах.
Между тем Наташа встала и, завернувшись в простыню, накрывала на стол.
- Ты тоже сидел на приволжском холме, - напомнила она, - как ты сам рассказывал. Боролся с искушениями? О чем же тебе говорят наши пейзажи?
- Ты иронизируешь?
- Слегка да… И ты что-то хотел сделать, чтобы мои глаза и тело говорили одно и то же?
Приглашающим жестом она указала на накрытый стол, на который не выставила бутылку. Он придвинул стол к кровати и остался сидеть на ее краю, завернувшись в одеяло.
- Твои глаза и тело говорят, что ты в высшей степени привлекательна и очаровательна.
Она положила кусок мяса между двумя кусками черного хлеба.
- Тебе так понравилась моя кровать, что ты не хочешь с нее сойти?
- Именно. Ты подумай: есть ли что волшебнее, чем вот так лежать возле окна и смотреть в небо, иногда ясно-голубое, иногда покрытое облаками, а ночью ты видишь, как луна пропадает в тучах, потом вновь появляется… Один только вид неба может наполнить сердце невероятной чистотой, засыпаешь в полном покое… Это не окно, это кинематограф!
- Но сегодня небо не такое. Ты посмотри, как оно гневается!
Наташа склонилась над самоваром, наливая чай, и запела:
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
Она поставила на стол две дымящиеся чашки чая, и канарейки, по какой-то причине, громко защебетали. Наблюдая, как он ест, Наташа сказала:
- Ты поглощаешь пищу, как зверь, и занимаешься любовью, как зверь, и ты столь же безгрешен, и у тебя такие чистые глаза… Ты чужой, но ты мне нравишься.
Он схватил ее за плечи и повалил на кровать.
- Ты с ума сошел?
Он ответил, прожевывая:
- Давай насытим еще одного волка.
И накрыл ее своим телом… На город налетел яростный западный ветер, он свистел в ветвях деревьев, и казалось, что в садах разбушевались призраки, слышались странные голоса и шумы, похожие на грохот катящихся камней; ветер наотмашь бил по струям дождя и подкидывал их, крутил и бросал; в кронах деревьев сражались невидимые злые духи.За окном во всей красе разгулялась дикая природа, но в комнате царило тепло и звучал смех.
Он начал листать альбом с фотографиями, и она называла ему своих друзей, и им было одинаково весело.
- Тебя не удивляет то, что я дружу со многими?
- Нет… Но мне как арабу это не может нравиться.
- Почему?
- Мы ждем от любви, чтобы она завладела человеком целиком и полностью, и была бы вечной. И я не предам миндальное дерево, пока не потерплю в жизни полного краха.
- Да, мы тоже надеемся найти такую любовь.
- В этом мы едины. У арабов любовь, в основном, чистая, то есть платоническая, я, например, припоминаю, что мои влюбленности не приводили даже к поцелуям. Я всегда помнил, что мы смертны, и задавался вопросом: как может европеец днем женщину воспевать, а ночью творить с ней грязные дела? Никогда я не стремился и к тому, чтобы любовь закончилась браком, потому что брак превращает все в привычку. Я мечтал, чтобы любимая оставалась светом, озаряющим мрак, благоуханием из прошлого, напоминающим, как мы были счастливы и каким раем была земля.
Помню, я даже не стремился поговорить с девушкой, в которую влюблялся, так как знал, что слова разрушают чувство. Мне не нравились те вежливые сверстницы на семейных вечеринках, которые вдруг заинтересовывались: как мои дела и как учеба; не привлекали меняя и те, которые с утра до вечера торчат во дворах, наблюдая за всеми входящими и выходящими. Я считал, что любовь это ветер или дар небес, я не принадлежу к тому типу, который ходит в гости к дядюшке и потом женится на его дочери. Я ждал, что девушка появится из разрыва туч, из дождя, что в глазах ее будут проскальзывать молнии, а волосы будут виться по ветру. Я не страдал бессонницей от вопроса, любит она меня или нет, для меня было важно самому полюбить и попасть в рай.
- А у меня наоборот, - сказала Наташа. – Я чувствую, что, переспав с человеком, сильнее с ним сближаюсь.
- Но тогда в итоге останется только горечь.
- Что ж, расскажи, чем закончилась твоя первая любовь. Возвращением к миндальному дереву?
Он задумался, и ему показалось, что туман прошлого рассеялся, он вспомнил лицо той, которая разбудила его для любви. Черные глаза… Романтический печальный рот… И он вернулся к тем далеким годам, вновь почувствовал себя мальчишкой, обдуваемым ветрами весны.
- Мне было тринадцать лет, - сказал он. – Был канун Пасхи, о чем напоминали весенние ветра, и звон колоколов, и улыбки людей. Мама сказала мне: «Пойдем в церковь, я иду петь в хоре. Ведь началась Страстная неделя».И мы пошли. Мама держалась спокойно, а я был весь в предчувствии чуда, и оно случилось: на одной из передних скамеек церковного зала я увидел тоненькую бледную девочку, с прекрасными волнистыми волосами, выбивающимися из-под платка. У меня сердце захолонуло от беспомощного выражения ее лица; девочку словно бы окутывало облако смешанных чувств, в котором была и горечь, и доброта, и надежда. Ее лицо было ярко освещено, лучилось романтическим сиянием. Я не мог отвести от нее глаз, и постепенно душу мою наполнило благочестивое восхищение и желание плакать. Голоса хора усиливали очарование; я все сильнее попадал под власть небесной печали. Потом на лице ее появилась всепрощающая доброта, затем – оттенок горя; я как бы погрузился в целый мир слабости и беспомощности. Я смотрел на нее, и мне казалось, что мы очень давно знакомы, но тогда обернись же и взгляни мне в глаза, - молил я ее. Все то, что не было связано с этой девочкой, стало тусклым и бессмысленным, - она сделалась для меня смыслом жизни и святыней, и я был поражен: неужели могут существовать такие, как она? Мы оба были столь юны, но я понял, что она, как и я, чувствует вечность. Грустное лицо ее словно бы говорило: вот справа сидит мой брат, а слева моя мама, а Бог видит нас всех…
Она все время молчала, думая о чем-то и не поправляя выбившуюся из-под платка прядь волос. А я был одержим одной страстью: излить на нее мою любовь, дать ей понять: мир прекрасен! Никакой реальной связи с ней я не хотел, я знал, что мы расстанемся навсегда, но разве краткие миги встреч не остаются в нас навечно?
И вот, наконец, я вижу ее ответный взгляд! В нем было понимающее предостережение; она показала мне, что видит страсть в моем взоре и что это ее тревожит… Все это я прочел в ее глазах, когда она взглянула на меня из-за колонны, на которой висело несколько икон.
Я продолжал смотреть сбоку на ее лицо – с ожиданием и дерзостью; и дважды на меня взглянул ее брат: с гневом, доходящим до бешенства. Но потом и она в третий раз повернулась ко мне, и в ее глазах было то удовлетворение, которое обычно возникает у девушек при твоем интересе к ним; более того, было ее восхищение, восторг и преклонение предо мной. А мои глаза ответили, что я глубоко погружен в любовь к ней и что моя цель – чистая и святая преданность. Потом было долгое ожидание чуда четвертого взгляда… И он пришел: самый высокий, высочайший ее взгляд, выражающий настоящую любовь; а мои глаза ответили блеском нестерпимого мучения, которое мне доставляет этот мир. В то же время я говорил ей, что моя любовь даст ей величайшую радость, но и приведет ее на глубочайшее дно печали. Затем, в вестибюле церкви, когда мы с мамой уходили домой, мы с девушкой в последний раз встретились глазами и как бы попрощались.
Я начал искать ее на улицах, в небе, в лицах прохожих. Мною владело блаженство, которое трудно описать: словно я шел по раю и за каждым деревом и кустом мог бы встретить Бога. Я смотрел на окружающий мир с таким изумлением, словно видел его впервые, я бродил, ничего не соображая, по каким-то не известным мне переулкам, и стены домов казались полными любви; а церковные храмы, ночи и ветра были самой нежностью. Я был по-настоящему счастлив и опьянен видом старых стен, неба и солнца: весь мир заигрывал со мной, внушая мне сладостные и смутные чувства. Боже мой, ведь сбываются сны! Неужели я скоро увижу ее еще раз?
Однако в скором времени я с ней не встретился, но в первый же день в школе, после окончания пасхальных каникул, столкнулся с ее братом. Увидев меня, он с выражением ярости на лице подошел ко мне… Но по его глазам я понял, что его сестра все это время обо мне думала и даже спрашивала его обо мне; он схватил меня за ворот тужурки и прижал к стене, он в ярости накручивал ткань на кулак – однако я оставался спокойным, и глаза мои выражали удовлетворение; меня наполняла глубокая радость уже от той мысли, что он – ее брат! Мне было безразлично, ударит он меня или нет, достаточно было, что я его видел. Постепенно он ослаблял хватку, а глаза его пожирали мое лицо, и, казалось, он в моих глазах видит то же, что видел в глазах своей сестры. И некий вопрос появился в его выражении: ты, действительно, любишь ее? Это и есть любовь? В такие ранние годы? Потом он сделал вид, что пошутил, выпустил из рук мой воротник и ушел; но прощальный его взгляд был полон стыда. А я смотрел, не отрываясь, как он уходит, и губы мои шептали: О, Господи… Он, в самом деле, ее брат.
На следующий день пошел дождь: последнее прощание с холодами. Я в тоске ушел из дома, любовная рана была невыносима. Я шел и обшаривал взглядом веранды, улицы, окна; приплелся к церкви и с чувством безнадежности вспоминал тот день. Около вот этой двери, да… Она бросила на меня прощальный взгляд… Я стоял и чувствовал такую слабость и грусть, что, если бы кто-то обратился ко мне, мой дух сотрясся бы сотрясением; а дождь все падал, усиливая мою тоску.
Тут я услышал из здания церкви звук бубнов и вошел туда, остановился у порога и смотрел на группу женщин, окружающих хор. Повернулся к раскрашенной деревянной статуе Девы и начал читать псалом, прикрепленный к пьедесталу, и вдруг, рядом с хором, заметил ее среди девочек. Смуглая, исхудавшая, с плоской грудью, она была одета в красное шерстяное платье. О Боже, как обновился мир! Я почувствовал, как весь храм буквально дышит святостью, вечностью, некими изначальными аксиомами духа; я заметил, что ее лицо мгновенно, как только она увидела меня, засияло; она словно бы спросила: «Это возможно? Это ты?». И засверкали звезды в непроглядной до этого ночной тьме, - так вспыхнули ее глаза. Щеки ее порозовели, и она опустила голову и как бы залилась стыдом. А я смотрел то на нее, то на статую Девы и не находил себе места от тревоги и счастья. Как изменился мир за одно мгновение! Как вдруг вспыхнул воздух, словно даря нам бессмертие! Музыка любви зазвучала из труб святости. Ее лицо светилось от стыда; она повернулась к своим и обняла за плечи подругу, в то же время послала мне улыбку, означающую только одно: «Я все время, с тех пор, думала о тебе». И мне показалось, что все это лишь сон, что происходящее вокруг меня – лишь романтическая сказка, хотя и похожая на реальность. Девочка вдруг стала очень веселой, она начала порхать с места на место, и вдруг она подвела свою подругу к статуе Девы, и они начали рассматривать написанный на постаменте псалом, а я задрожал, я услышал грохот собственного сердца, которое приказывало мне: скажи ей что-то! Скажи что-то! Но я молчал, я молчал, ибо что же я мог бы сказать? Неужели спросить ее об уроках? Или что-то о холодной погоде? Неужели это будет любовью? То, что я чувствовал, было куда значительнее, и я боялся убить этим любовь, я понимал, что после этих слов мир не вернется на стадию чистых встреч. И я отошел от скульптуры и от хоровой группы; потом вернулся; я решил остаться тем влюбленным, который стремится лишь к совершенной любви, который не пытается схватить любовь раньше, чем его внутренний жар переплавится в слова.
В сердце мое вступила тонкая грусть и, в то же самое время, загадочное, неописуемое счастье. Я уходил из церкви раскрасневшийся, взволнованный, опьяненный, повторяя про себя: больше мы не увидимся, никогда не увидимся. И губы мои бормотали первые стихи: я впервые в жизни сочинил нечто вроде стихотворения:
Я иду один,
И чувствую странную грусть…
Прощай, любовь, не будет встречи.
Прощай, ты мне суждена,
Но мы не встретимся никогда.
Потом я подолгу стоял на улицах, невидящими глазами уставившись на дома и прохожих, я бродил глубоко за полночь, когда в городе никто не бодрствовал кроме меня и мерцающих звезд; я присаживался на ступеньки того или иного крыльца и все искал мою чистую влюбленность: отчаянную, глубокую… И вдруг обжигало счастье от пережитого! И я никогда потом в жизни не испытывал того накала совершенной любви, который познал в тринадцать лет.
- А все-таки, скажи поточнее: что ты подразумеваешь под «совершенной любовью»? – спросила Наташа.
- Имею в виду жажду жизни на ее наивысшей ступени. Скажем, в применении ко мне как живописцу, это если бы я сумел создать картину, которая не получилась у самого Леонардо да Винчи. Так и в любви: я увидел самую ее высоту, без перехода к половой стадии, ибо в этой точке начинается обратный отсчет вниз.
- Наверное, ты хочешь встретиться с ней еще раз?
- Я не требую от природы возможности родиться вторично, но, если бы можно было прожить жизнь снова, то только чтобы испытать повторно этот трепет души, те мгновения, в которые нас с ней связало ощущение наивысшего счастья.
- А, по-твоему, какие девушки красивее – русские или арабки?
- У наших меньше красоты, но есть в глазах сияние, которое покоряет сердце… И оставляет память как о святыне, а ты оставляешь от любви фотографии в альбоме, над которыми потом смеешься.
И он вновь начал листать альбом, меж тем тьма за окнами сгустилась до непроглядности, а гром загремел, словно частые взрывы снарядов, и молнии так воспламеняли небо, будто огонь пролился на реку. Наташа негромко напевала:
Волга, Волга, мать родная,
Волга – русская река…
- Совпадало ли слово «Волга» в древности со словом «мать»? – спросил Морад.
- Нет. Слово «Волга» в древности означало «блестящая, прозрачная, белая», но мы называем ее матерью потому, что это самая длинная река в Европе. Она восхищает нас величием… Транспортная артерия, и потом, кормилица наша: рыба, икра, - все отсюда.
- Икра – это волжский продукт?
- Да, из громадных рыб под названием «осетр».
- Послушай, но к чему все эти подписи на фотографиях? – Морад вернулся к альбому. – Все эти парни: и черные, и светлокожие, и смуглые!
- Чернокожий только один, - возразила Наташа. – Африканец по имени Тимбо, сладкий как шоколадка, с ним была только одна ночь, а утром он притащил мне ковш воды в постель, чтобы я умыла лицо. Сказал, что так у них в Африке делает тот, кто хочет заслужить расположение любимой. Но я ответила, что я европейская женщина, и разбила его сердце.
- Отлично, а сколько же всего у тебя было?
- Не знаю, сбилась со счета. А с некоторыми я вообще была не знакома!
- То есть? Ты говоришь, что это твои друзья?
- Друзей я знаю, но со сколькими была близость, не считала.
- О горе! Как это возможно?
- В прошлую новогоднюю ночь меня пригласили в общежитие на вечеринку, предполагалось, что будут только те, кто живет в «общаге», однако с самого начала вечер поразил меня крайней распущенностью, которой я до этого никогда не видела. Большинство девушек-студенток танцевали полуголые, и парни сходили с ума уже во время танцев, музыка больше напоминала грохот, а пьяный стол насчитывал более сотни бутылок водки, коньяка, шампанского и вина. Часов в одиннадцать вечера к нам присоединились толпы парней и девушек, которые праздновали снаружи; пришлось открыть двери, и танцевальный зал уже всех не вмещал, плясали в коридоре и в комнатах, водки выпили столько, что люди походили больше на сумасшедших, а крики и хохот выражали бешенство, а не счастье. Из комнат неслись похабные слова и смех, и там занимались сексом, не закрывая двери в коридор, я видела 60-летних женщин, танцующих под американский ритм рока, весь за ходил волнами, поднимаясь и опускаясь, а надо всем этим висел портрет Ленина и лозунг «Учиться, учиться и учиться». Те, кто танцевали возле окон, помогали влезть людям с улицы, многие пьяные девушки обнажали груди и задирали юбки выше пояса, негры напрыгивали на них, и женщина была абсолютно беззащитна. Незадолго до двенадцати вся сотня бутылок была выпита, а я пила все четыре вида напитков, и меня качало уже как на морских волнах. Я сначала танцевала в зале, и меня передавали из рук в руки, потом я оказалась в коридоре в состоянии полного опьянения и бессилия – такого в жизни не испытывала… Около полуночи эти шайтаны отключили свет, и начались крики и вопли, и грохот фейерверков снаружи, и притворные визги женщин, в общем, я была в состоянии блаженной расслабленности и отключки, я ничего не помню кроме того, что тот, с кем я танцевала, начал меня иметь на полу прямо под портретом Ленина, потом он слез с меня и пришел следующий, и повторил со мной то же, потом третий, четвертый, а я была пьяна и неадекватна… Ничего не помню кроме треска взрывов снаружи и кроме глаз Ленина, который повторял: «Учиться, учиться, и учиться»… Но что с тобой? Что ты всполошился?
- Нет, ничего!
- Тебе словно дьявол привиделся.
- Не говори мне, что ты не могла их остановить.
- А зачем мне было их останавливать? Это же был новогодний праздник, все были пьяны.
- Ты серьезно?
- Говорю тебе, что я была пьяна!
На глазах Наташи блеснули слезы: она увидела, что Морад торопливо одевается.
- Неужели ты оставишь меня после того, как…
Он молча оделся и обулся.
- Говорю тебе, я была пьяная!
Морад сложил свой мольберт и направился к двери.
- Вы, арабы, как дети, боитесь правды!
В это время с неба свесились три пересекающиеся молнии, в свете которых река заблестела как под солнцем. Удар грома был таким резким, что каждому из них показалось: снаряд попал именно в него. Она крикнула:
- Неужели ты уйдешь в такую бурю?
- Мрачна ночь, - ответил он цитатой, - и мрачен твой путь, Заратустра.
И он закрыл за собой дверь, услышав ее крик:
- Ну и иди к черту!
Продолжение романа главу 4 первой части читайте здесь
______________________________
[1]Назым Хикмет Ран (1902 – 1963) – турецкий писатель, общественный деятель, коммунист (прим. перев.).
[2]Бадр ад-Дин – турецкий философ социалистического направления, писавший о необходимости отмены классовых и религиозных барьеров (прим. автора).
[3] В советских вузах редко заваливали студентов-иностранцев, и у некоторых бесстыдство доходило до того, что они хвастались, будто сдали экзамен, не зная даже названия предмета (прим. автора).
[4] Уильям Дюрант (1885 – 1981) – американский философ, наиболее известен как автор 11-томной «Истории цивилизации» (прим. перев.).
[5] Здесь и далее Морад цитирует книгу Ницше «Так говорил Заратустра» (прим. автора).
[6] Слова Бетховена (прим. автора)