Отрывок из главы книги Владимира Мукусева "Не стреляйте, мы ваши братья!". Изд. "АрсисБукс", 2018
…Хорошо помню, как мы вернулись в Кабул после первого съемочного дня. В гостинице нас ждал Михаил Лещинский, собственный корреспондент Гостелерадио в Афганистане, которому мне в свое время советовали заказать для Молодежной редакции нужные материалы. Он начал спрашивать нас о каких-то, как нам казалось, нелепых вещах — например, привезли ли мы с собой марганцовку и знаем ли, что ею обязательно надо мыть руки, а фрукты держать в ее растворе не меньше суток… Наша группа приехала снимать, как люди в атаку идут, а тут — марганцовка! Но, чтобы выжить в той войне, нужны были знания вот об этих простых вещах: в сапогах невозможно ходить по горам, белые рубашки самоубийственно надевать под прицелом снайперов, а фрукты приходится мыть с марганцовкой. Тот самый Лещинский, чьи репортажи из Афганистана многим казались чрезмерно пафосными, слишком исполненными эзопового языка, на деле просто хорошо делал свою работу в предлагаемых ему условиях. Выполняя тогдашнюю жесткую установку телевизионного руководства — не говорить о смертях, не показывать на экране горе и трупы, — он умудрялся все же доносить крупицы правды до тех, кто способен их был услышать.
Признаюсь здесь к слову, что в Афганистан я приехал, будучи довольно сильно предубежденным против этого человека. Виной тому были не только его репортажи, казавшиеся мне тогда «слишком гладкими», но и некое профсоюзное собрание в Москве, на котором кто-то из выступавших вскользь упомянул о наших зарубежных корреспондентах, чрезмерно избаловавшихся за границей и требовавших от руководства чуть ли не парчовые занавеси в свои «шикарные виллы». И когда в этом контексте оказалось упомянутым как раз имя Лещинского, естественной реакцией были неприятие и какое-то брезгливое изумление.
Но вот я впервые оказался в его скромном кабульском доме. Его жена, блестящий журналист Ада Петрова, материалы которой до сих пор поражают не просто профессионализмом, но и какой- то отчаянной храбростью автора и болью за героев своих репортажей, радушно встретив нас, отправилась готовить нехитрую закуску. А я подошёл к окну, увидел уходящие к самым горам плоские афганские крыши и обнаружил в оконном стекле приличную по размерам дырку, как будто от пули. «Миш, это?..» — «Ну да. Сам видишь, тюль — он ничего не загораживает. По-хорошему, нужны бы нормальные светомаскировочные шторы. Я просил у руководства, но мне отказали — денег нет…». Вот тут я и понял со стыдом, что это были за «парчовые занавеси».
А потом мы поднялись на второй этаж, в спальню; хозяин хотел разыскать и одолжить мне на время свою куртку с капюшоном и москитной сеткой. Лещинский распахнул шкаф, перебирая вешалки с одеждой в поисках нужного, и я внутренне ахнул: платье, рубашка, автомат. Пиджак, куртка, еще раз автомат… Кровать, на которую я присел, показалась неожиданно твердой; под ней, как выяснилось, притулился ящик с гранатами. «Чтобы отбиться в случае чего», — усмехнулся Лещинский, глядя на мою «естественную реакцию». Так я усвоил еще одну истину, прописную для него, но новую для меня: на той войне (как и на всякой другой войне без правил) журналисты должны были защищать себя, хотя по всем конвенциям и не имеют права брать в руки оружие. Этого нельзя было узнать в Москве; это можно было понять и почувствовать только в Афганистане. Точно так же, как и научиться не судить о людях второпях и не верить любому слову, сказанному мимоходом на московском профсоюзном собрании…
Документальный фильм «Самолет из Кабула», который мы привезли из Афгана (а Виктор Ногин был не просто руководителем группы, много знавшим о настоящих целях нашей командировки, но и организатором и вдохновителем этих съемок, выражаясь современным языком — продюсером всего проекта), получился откровенно антивоенным и по определению не мог понравиться руководству, хотя в нем было много материалов о действительно огромной и не только военной помощи Афганистану. Были школы и больницы, заводы и гидростанции, построенные с помощью наших специалистов. Было там и про комсомол, и про интернациональный долг, будь он неладен, и про Ленина, и про многое другое, и все это была правда. Но была в фильме и другая — главная правда — мы воевали фактически с народом. Нам было ясно, что эта война не только кровожадна, но и бессмысленна, и результатом ее окажутся лишь тысячи, десятки тысяч жизней молодых солдат, убитых или искалеченных. По всей стране матери оплакивали сыновей, в аэропорты приходил страшный «груз 200», а на кладбищах появлялись надгробные памятники с фотографиями юных и красивых ребят в форме ВДВ и с двумя скупыми датами: рождения и смерти. Запрещено было упоминать о том, что идет война, но эти памятники кричали о ней во всеуслышание.
Не могу сказать, что любой кадр в нашем фильме, любая его сцена были для нас с Ногиным бесспорными. Слишком трудной оказалась тема, чтобы можно было сохранять полное единодушие даже в рамках творческой группы. О многом мы спорили до хрипоты, что-то вырезалось из пленки, за какие-то кадры бились до конца… Но один эпизод картины я до сих пор вспоминаю с дрожью. Это было интервью с женщиной-врачом в центральном кабульском госпитале. Ощущение от того, что мы там увидели, конечно, осталось страшное: крики, стоны, огромное количество раненых, и все они — совсем молодые ребята, навсегда искалеченные либо вообще обреченные никогда не выйти из стен госпиталя… Нам не разрешили снимать палаты, заметив, что в эфир такая съемка все равно не пойдет. «А вот беседу с доктором — пожалуйста. У нас тут есть замечательный хирург…» И вот она, наша героиня, спокойно идет навстречу камере.
В медицинской маске — лицо прикрыто, видны только одни глаза, — она скупо и сдержанно отвечала на мои вопросы. А я был молод и, вероятно, глуп, потому что спрашивал с микрофоном в руке о том, о чем нельзя было спрашивать эту женщину. После «общих» и необходимых вопросов я вдруг выдал «в лоб»: «У Вас есть сын?» — «Да. Ему сейчас восемнадцать». — «Это возраст призыва… А что, если он попадет сюда, в Афганистан?» И она, наверное, боявшаяся этого больше всего на свете, видевшая вокруг боль и смерть, лишь немного промедлила с ответом, а потом выдавила из себя что-то вроде: «Конечно, матерям сейчас очень трудно. Но это долг. И я думаю, мой сын выполнит его с честью». — «Это вы говорите как врач, как мать?» — «Да, это нужно…».
Съемка закончилась, и в то же мгновение она сорвала с себя маску и буквально выдохнула мне в лицо: «Какая же я дрянь! И вы, вы просто подонки, что снимали это… И теперь покажете всем…» Это была фактически пощечина — не физическая, но моральная, беспощадная, заслуженная и запомнившаяся навсегда.
Через несколько месяцев, уже в Москве, когда я дошел в монтаже фильма до этой сцены, мы долго думали с Витей Ногиным — оставить ее в картине или нет. У меня и по сей день словно горит щека, когда я вспоминаю эту женщину: ее полные негодования глаза, выплеснувшийся из глубин души крик и белую маску на белом лице. Вот именно из-за маски, бывшей на враче в момент съемки, эпизод и остался в картине. И дело не только в том, что благодаря маске наша героиня неузнаваема, хотя, конечно, и это немаловажно — именно такая анонимность, в конечном счете, давала мне формальное право показать ее на экране. Гораздо важнее то, что маска эта стала своего рода символом всего происходящего в те годы в Афганистане.
Шла война, прикрываемая маской «интернационального долга» и «помощи братскому народу». Солдаты умирали в госпиталях от ран, которые нам не разрешали снимать; кстати, и тогда, во время этого интервью, его организаторы позаботились о своего рода «маске»: раненым вокруг велели не стонать, чтобы «не мешать журналистам». Слова, произносимые нашими корреспондентами с экрана, тоже часто прикрывались масочным флером официальной лексики. И, конечно, только под маской любая мать смогла бы произнести слова, которые наша героиня вынуждена была вымолвить перед кинокамерой… Мы все-таки оставили в картине это интервью. Я и сейчас считаю, что мы поступили правильно.
Впрочем, есть в «Самолете из Кабула» и такие кадры, которыми, бесспорно, можно гордиться. Вот одна из историй, случившихся с нами на афганской земле. Однажды нас пригласил к себе в гости человек, который, как нам сказали, «ходит в банды». Это выглядело тогда (да и сейчас тоже) полным безумием: пытаться разагитировать бандитов, чтобы они начали сотрудничать с нашими войсками или, по крайней мере, перестали с нами воевать. Но именно этим и занимался наш новый знакомый (профессия которого не вызывала у нас сомнений), каждый раз проходя по лезвию ножа и никогда не уверенный в том, что удастся вернуться. Вечером мы долго разговаривали, а утром он сказал: «Ну, ладно, вы тут отдыхайте, а я пошел…». Теперь нашего собеседника было не узнать: вместо обычной, вполне славянской внешности — темные линзы на глазах, густые брови и черная борода…
Он пришел обратно через пять дней. Рассказал, что есть банда, руководит которой человек, уже несколько раз переходивший на сторону кабульского режима. Дело в том, что в апреле и мае в тех краях цветет мак, и те, кто промышляет наркотиками (а этим там промышляли практически все), приходят из Пакистана и растворяются в деревнях, среди местных жителей, пока не соберут нужное им количество макового сырья. Если удается их обнаружить — говорят, что они «за нас», раскаялись и осознали свою вину. А потом — вырезают наш боевой пост и снова в Пакистан. Такой вот бизнес: кровь и наркотики. Маковые головки, как и отрезанные уши «неверных», были своего рода валютой на той войне.
Игорь (назовем нашего приятеля так) сказал, что есть возможность взять у этого бандита, главаря банды, интервью там, в горах, фактически в Пакистане. Может быть, сказал он, если вы покажете его с экрана центрального телевидения, разговорите, то его хозяевам станет ясно, что человек играет и «за своих», и «за чужих»…
Так мы отправились в банду. Много позже уже мы поняли, что не случайным было это знакомство, и ночной разговор с разведчиком «под водочку» тоже не был случайным. Попытка «забросить» в банду советских журналистов (воспринимающих все это как приключение, как «подвиг Шарапова») также была своего рода частью новой пропагандисткой кампании. Кому-то очень нужно было, чтобы такой материал состоялся. Такая вот свеобразная ловля на живца.
В фильме остался этот кусок — недлинный разговор с мрачными, спокойными бородачами, невозмутимо признающимися в том, что убивали раньше много наших солдат, «но теперь уже не хотят». За головы советских людей они получали деньги. Только во время этого интервью, заглянув в глаза их главарю, я понял, что вообще-то мы, похоже, приехали в один конец. Я понял это, и в каком-то приступе отчаяния спросил: «А сколько бы вы получили денег, если бы мы прехали к вам еще вчера?». Он на секунду задумался, что-то начал считать на пальцах. «За головы простых крестьян, которые поддерживали народную власть, нам ничего не платили. Да и ваши солдаты нам нужны были живыми —они становились работниками на наших плантациях. А вот за головы русских офицеров и журналистов нам бы дали десять лаков,— он продолжал считать, — то есть один миллион афгани, примерно девяносто восемь тысяч долларов». Спина моя мгновенно стала мокрой. В Афганистане за эти деньги тогда можно было если не купить целую провинцию, то точно стать ее хозяином.28 страница
Наступила зловещая пауза. В его глазах плескалось ленивое размышление: он взвешивал, что выгоднее — убить нас или оставить в живых. Что выйдет дороже: наши головы или мак?.. В конце концов, видимо, он решил, что, ежели журналистов прикончить, это, скорее всего, полностью перекроет им бизнес, их сюда больше не пустят, а значит — прощай, маковые поля. И выбрал наркотики. А мы остались в живых.
Вернувшись в Кабул после этой съемки, мы с Виктором Ногиным, кажется, впервые в жизни напились по-настоящему. Мы поняли, что ценой удачного кадра на войне может стать жизнь. А еще мы поняли, что имеем право рисковать собой, но не другими. И поэтому все прочие горячие точки, где мне довелось потом работать — Нагорный Карабах, Северную Осетию, Ингушетию, Чечню, Югославию, — я прошел один, сам взяв в руки камеру. Я больше не хотел платить за потенциально яркую съемку потенциальной возможностью гибели коллег…
В том, что я рассказываю здесь, поверьте, нет ни бравады, ни напускного героизма. Это просто рассказ о глупости и бездарности войны. У нее, как у смерти, нет логики, как нет нормальной логики у осколка снаряда, мчащейся пули или бандита, взвешивающего на весах выгоду от убийства. Все они — по ту сторону жизни, а потому журналист, пытающийся рассказать о войне и живущий на ящике с гранатами («чтобы отбиться, если что»), все равно не в силах эту логику понять и принять.