"Опусы" Эдуарда Молчанова. Публикуется с разрешения автора.
А я предпочитаю, чтобы концы сходились с концами, и как только пытаюсь связывать их вашим способом, начинаю сомневаться во всем, кроме самого себя (кажется, Декарт), и убеждаюсь в том, что ничего не знаю (кажется, Сократ), кроме, конечно, того, что знаю вопреки, а не благодаря вашему способу. Вот, к примеру, я знаю, что я добрый и должен вас любить несмотря на фиговые листочки Адама и Евы, но не понимаю, почему (опять «почему?») не могу вас любить, не мучаясь этим чувством. «Будь добрым, мой мальчик», – учила меня моя мама без селекционного указания на возможный объект доброты, и я старался по мере своего детского эгоцентризма. Но уже, кажется, в детском садике эту грядку моего первичного сознания перепахали, словно целину, и обильно засеяли семенами сомнения. «Нельзя быть добреньким ко всем, – распекала меня тетя заведующая комбинатом детского воспитания, когда я кормил кошку из своей тарелки. – Наша доброта направляется нашим общественным сознанием, деточка, иначе она абстрактна. Ей всегда предшествует идея, и без ее посредничества добро может оказаться злом». Так я впервые узнал, что доброта к конкретной кошке абстрактна и перестал любить кошек. Однако мамин засев не погиб на корню, а пробился плевелами сквозь общественную рожь. И если мое отношение к кошачьим таки не обусловливается непосредственным чувством, то в отношении к прочим животным я нередко исхожу из их интересов без посредничества идеи. И мучаюсь. Не только потому, что здесь опять возникает вопрос: что же первично – материя, которую я глажу, проводя ладонью по собачьей шерсти, или идея погладить собаку? Главным образом я мучаюсь оттого, что моя любовь к маме первична, и она, эта любовь, сохраняет ее заветы в душе моей, как священные реликвии. Но и рекомендации дядь и теть я не могу не учитывать, потому что с тех пор, как умерла моя мама, дяди и тети взяли меня под пристальную опеку и засадили за учебники, которые учили опосредованной любви к людям. От окончательного раздвоения личности меня избавил компромисс. Я давно заметил, что на расстоянии люди кажутся лучше, умнее и красивее. То была спасительная находка. С тех пор, как я обратил внимание на это позитивное обстоятельство, я не приближаюсь к ним на расстояние менее выстрела. Такая дистанция помогает мне сохранить мамины заветы и основанную на них любовь к вам и в то же время сохраняет между моей добротой и вами идею пустого пространства. Теперь, встречая вас, я могу крикнуть: «Здравствуйте! Вы – моя тетя!» – и вежливо пригласить в гости, не дав домашнего адреса. Но вот что неприятно. Я, не давший тете своего адреса, возвращаюсь домой один, и увеличивающаяся пустота разделяющего нас пространства начинает переливаться в меня. Я останавливаюсь у окна, смотрю на фонари и думаю – думаю о пустоте, которая переполняет мою душу. Становится холодно, и хочется согреться о счастье. Тогда я пользуюсь воображением, леплю небольшое счастье, и вот уже держу его в своих руках. Но вдруг ощущаю на своем лице страдальческую гримасу и торопливо перегоняю ее в кривую улыбку. И счастливый ложусь спать. Потом я пробуждаюсь и смутно начинаю постигать, что то розовое, которое мягко окутывало меня, было всего лишь сном, что его не было на самом деле. И я опять думаю. Я думаю о том, не пробуждение ли наша физическая смерть, после которой мы поймем, что все было лишь сном. Так не спать ли спокойно, чтобы наш сон не был чрезмерно тревожным. Еще неизвестно, что нас ждет после пробуждения. Может быть очередная подмена реальности... и любви. И мне опять холодно и страшно. Но слава Богу, что я не лишен критичности к себе, слава Богу, что я могу ошибаться, и мироздание вовсе не антропоморфично, это только мы, люди, подменяем реальные связи на угодные нам. А там, куда придет мой поезд, мир розово однолик и покоен, как заря над лесным озером, и человечество того мира не составлено из невидимок, которых видимо-невидимо среди людей этого мира; оно неделимо и в нем ничто не шевелится, иначе его тоже нельзя будет любить, не мучаясь. Однако не слишком ли я обобщаю, не грешу ли на все человечество? Не ограничивается ли его кондовость пределами родимой кочки, за которыми, хотелось бы полагать, не действует моральный кодекс всеблаженного мужика? Не исключительно ли наше это, отечественное, умение подменять понятия и, если понятие только одно, приставлять к нему определеньице? Где еще рядом с демократией действует буржуазная демократия, а с обычной правдой уживается особая, какая-нибудь именная, например, ленинская правда, словно сама по себе правда это то, что не ложь, или не то, что ложь, где еще генетика раздваивается на вейсманисткую и мичуринскую, а... Впрочем, из этих парадигм можно составить параллельный том словаря русского языка. Не кажется ли вам, что беспокойство вашего сна или наслаждение им зависят от того, лексикой какого тома вы пользуетесь? Так что же первично – мир ваших сновидений, сотканный из эпитетов, или первичен вторичный словарь, из которого вы черпаете ваши конечные знания? Ох, уж эти вопросительные знаки!
Я не удивляюсь, что вы отказываете мне в разуме – его лишили меня эти самые знаки. Не удивлюсь я также, если при вскрытии моего тела обнаружится, что природа моего «я» обусловлена не ведомственным геном, а запрограммирована реакционной мелкобуржуазной хромосомой. Может быть, из-за этой проклятой вейсмановской сомы, разбавленной метафизическими мендализмом и морганизмом, я и влип не в свою эпошку. Когда я родился, в обществе уже вовсю действовала мичуринская гибридизация, уже давно наследственность и изменчивость растительных и человеческих организмов управлялись путем направленного воздействия соответственно подобранных условий внешней среды и создавались их новые формы – вплоть до «нового человека». Увы, мой организм был уже предопределен метафизическим детерминизмом, и его функции не поддавались изменению в желательном направлении, а его форма только портилась и чахла от безуспешных биологических надо мной экспериментов. Видимо поэтому, возмещая мое несколько запоздалое рождение, все остальное, что я должен был бы приобрести в процессе материалистической эволюции, заканчивается прежде своего естественного финиша: любовь, надежды, успех и, как выясняется, жизнь, которую, разумеется, следовало прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. И здесь полагалось бы патетически спросить себя, чтобы ответить вам: чем же, собственно, я заполнил промежуток между своим рождением и смертью? Отвечаю: с мучительной болью я искал досуга, чтобы найти ответ на этот вопрос, подозревая, что рано или поздно вы его зададите. Мне это не удалось, потому что мой досуг на протяжении всего упомянутого промежутка определялся осознанной необходимостью собственной свободы, из цепких лап которой я так и не смог вырваться, чтобы заполучить капельку свободного себя и свободного времени. Интуитивно догадываюсь, что за спиной у меня – бесцельно прожитые годы, но эта догадка почему-то не вызывает у меня мучительного ощущения или стыда.
Очевидно мой организм анестезирован своим злополучным геном. Однако вопреки функциональным правилам человеческой физиологии мне мучительно стыдно за ваши цельно прожитые годы. Вот вам образчик моей уникальной стыдливости. Один из моих университетских приятелей услышал однажды от умного человека, – надо полагать, «тети», – прошедшего, то есть прошедшей все ступени диалектической гибридизации по лестнице, ведущей к кафедре научного материализма, что общественное положение людей определяется их принадлежностью к общественно избранным, подобно тому, как во времена Блаженного Августина их положение определялось богоизбранностью. Он, мой приятель, как человек, тоже имеющий задатки трезвого ума и здравого смысла, спорить не стал, а сходил на птичий рынок, приобрел там то ли за грош, то ли за тридцать серебряников психологию попугая и подал заявление с просьбой принять его в блаженные. Затем потянулись восемь содержательных лет. В его организме сразу же завелась грибница, и он стал расти. По достижении определенных роста и веса его поощрили психологией дятла. Стуча и аккомпанируя, он развил свою грибницу до рекордных урожаев, и на восьмом году его жизнь приобрела необычайную ценность.
Здесь это тоже можно почитать.