Туманы бродили… Тургенев
*
La, sotto i giorni nubilosi e brevi,
Nasce una gente a cui l’morir non dole[1]. Petrarca
Буживаль
Каждый из нас «виноват уже тем, что живёт» — умирая, мы перестаём быть смертными и, возможно, обретаем счастье, недополученное при жизни, ибо «всё, что есть, не могло бы быть, не будь оно бесконечным» (Гёте).
Но увы, не каждый из нас оставляет потомкам светлую неувядающую, «бесконечную» память: «Смерть, как рыбак, который поймал рыбу в свою сеть и оставил её на время в воде: рыба ещё плавает, но сеть на ней, и рыбак выхватит её — когда захочет. …я могу только сочувствовать красоте жизни — жить самому мне уже нельзя. Тёмный покров упал на меня и обвил меня: не стряхнуть мне его с плеч долой. Стараюсь, однако, не пускать эту копоть в то, что я делаю, а то кому это будет нужно?» [Цитата скомпилирована из тургеневских «Накануне» и переписки с П. Анненковым, — авт.]
Его томил недуг.
Щедушный зной печей… Фет
Et de tristesse couronnée
La terre entre dans son sommeil…
Cette phrase de ľ «Automne» de Gounod me chante dans la tête depuis le commencement de cette lettre; son «Automne» est adorable. Je me sens tout pénétré d'attendrissement, il faut s'y arracher, car à quoi bon? [2]
В то утро, когда Тургенев дописывал предсмертную свою «Клару Милич», вспоминал И. Ф. Анненский, в окно, верно, смотрела осень, южная, может быть золотая, но всё же осень, и притом последняя, — и Тургенев это чувствовал. — В цветах, но уже осужденная; ещё обаятельная, но уже без зноя... Ещё не смерть, но уже мечта, которая о ней знает и которую она застит, — эта осень и была его последней повестью: то серой, то розовой, ещё старательно-чёткой и в мягких, но уже застывших контурах.
«О нет, это был не зоркий охотник, и не чуткий собеседник, и не рассказчик, которому иногда в импровизированной смене собственных слов открывается намёк на запечатлённую сущность явления или новая перспектива, — это был даже не одинокий холостяк, перебирающий у камина жёлтую тетрадь, — эти новые чёрточки тургеневского реализма внёс в повесть больной, который уже свыкся со своей бессменной болью, и если и не может переносить этого ужаса, как героиня «Живых мощей» (Лукерья из «Записок»), чуть что не с благодарностью, — зато способен оживить их интересом художника, а порой даже юмором терпеливой старости».
«Ещё немного, — писал Тургенев, — и я даже сам не буду желать выходить из этой неподвижности, которая не мешает мне ни работать, ни спать… Но, повторяю, я нисколько не унываю. Пока я не отказался от всякой надежды, было хуже, а теперь ничего. Мне 64 года, пожил в своё удовольствие, а теперь надо и честь знать. И работать теперь могу, — именно с тех пор, как я бросил всякие думы о будущем».
«Как дуновение или звук, отражённые гладкой поверхностью, снова несутся туда откуда исходят, так и поток красоты снова возвращается в красавца через глаза, то есть тем путём, которым ему свойственно проникать в душу, теперь уже окрылённую, ибо он орошает проходы перьев, питает рост крыльев и наполняет любовью душу любимого» (Платон). — Тургенев вкладывает неистребимое желание продолжать жить, оставаться на плаву любым путём в образ героя «Клары» Якова Аратова, представляемым чем-то вроде Фауста, только забывшего помолодеть.
Автор понимал, что, как ни сторонись тёмных сил, соблазнитель всё равно, когда ему вздумается, утащит алчными крючьями смерти в преисподнюю. Аратов-Тургенев не герой, а только жертва. И даже не та искупительная жертва, которую жгут на костре, чтобы её дыму — душе — улыбались боги. А та, которая попадает в огонь случайно или, скорей, инстинктивно. Втянутая туда неотразимым блеском огня. И сгорает дотла на костре неугодною богам и ненужною даже самому огню.
Аратов-Тургенев — это Ромео, которому Джульетта передала в поцелуе моровую язву...
«Тургенев хотел уверить нас, что Аратов боролся с любовью, и что эта любовь в конце концов его одолела и заставила себя испытать — это не та сладкая мука, которая только похожа на болезнь, и от которой излечивают поцелуи, это не та болезнь, которая прививается юноше, как оспа ребенку, не та, которую Платон заставлял струиться с прекрасных плеч юноши и из его глаз в раненное ими сердце, — а та, которая в сырой вечер подкарауливает старость, с распухшими ногами и в бархатных сапогах, и любит вместе с нею часами смотреть на цветы обоев и клетки байкового одеяла» (Анненский).
Тургенев боялся смерти, не верил в неё, обходил бессмысленно мистическую её сущность стороной, боязливо и со страхом, привитым в детстве жестокими побоями матери и далее, в юности, когда предлагал матросу десять тысяч за своё спасение с пылающего пожаром парохода «Николай I». На котором уезжал из Петербурга за границу:
— Не хочу умирать! Спасите!!
Криков о помощи не забыли Ваньке во всю долгую, славную его жизнь.
Матрос тогда не спас. Спасся Ваня сам, благодаря тому, что пожар начался недалеко от мекленбургского берега — германской окраины. Капитан направил пароход к суше, и он успел сесть на мель вовремя — старики, мамаши, нянюшки с колясками и детьми попрыгали в шлюпки и мелкую воду, промокли, иззябли, наволновались, но трагедии не произошло… — на Тургенева же пала некая неиссякаемая тень.
«А ты думал, это всё комедией кончится? Нет, это трагедия, трагедия!» — С «Кларой Милич» в музыку тургеневского творчества вошла, уже ненадолго, новая и какая-то звенящая нота — это была нота физического страдания.
Тургенев написал повесть в Буживале (октябрь 1882 г.). А меньше чем через год после этого учёный-ботаник, ректор Петербургского университета А. Н. Бекетов в распушённых сединах говорил над его могилой речь о давно погасших звёздах. «…и слова его падали старчески-медленно, а рядом также медленно падали с дрожащих веток жёлтые листья» (Анненский).
Перенесёмся в Буживаль и мы.
На щитах надписи: «Дом-музей И. С. Тургенева», «Дом Полины Виардо»...
Вверх по тропинке. Платаны, сосны, ели, широко раскинув ветви, заслоняют полуденное солнце — в саду полумрак, располагающий к мечтаниям…
Прохладно, нежно здесь. Изящество и любовь разлиты по парку, и по цветникам, каналам: всё это мир Полины и Тургенева. Вот широкая каменная скамья (здесь, наверное, любил отдыхать Иван Сергеевич). Сквозь деревья виден белокаменный особняк Виардо.
Ещё несколько шагов — и перед нами шале (домик) Тургенева, двухэтажный, бело-розового цвета, под красной черепичной крышей. Земли — десятины полторы, с фруктовым садом и старыми вековыми деревьями — очень нравились они Тургеневу мощью своею, зеленью. Особенно же восхищал родник в саду — чудесная ключевая вода, крепость, прозрачность, холод…
Кабинет Тургенева. Его стол (на нём чернильница с пером, пенсне, подсвечники, изображение Полины Виардо в витиеватой рамке). Огромный книжный шкаф (в тургеневской библиотеке было свыше двух тысяч книг; сохранилось несколько с его автографом). На мольберте — ещё один портрет Виардо в расцвете её молодости и таланта, с вдохновенно-прекрасным лицом, с красной розой в чёрных волосах…
«Видятся медленные, несколько важные их прогулки, шляпы с лентами Виардо, букли над ушами, летние платья в талию с воланами, чинная и благоговейная галантность Тургенева. Где-то на горизонте и Луи Виардо — но только на горизонте. Может быть, он иногда уезжает в Париж или часами удит рыбу в канале. Не до него, не до него! …Что-то напоминающее “Месяц в деревне”» (Б. Зайцев).
Из письма Т. к Луи Виардо (1843):
«…насчёт охоты: к четырём часам надо быть готовыми и уже заранее отобедать; косули будут несомненно, лоси тоже, но не наверное. …«Che querei Panchiti» неотступно преследует меня со вчерашнего вечера, это — прелестная вещь, а ваша жена, я не скажу — величайшая: это, по моему мнению, единственная певица в дольном мире».
Гостиная. Тургеневское пианино (Иван Сергеевич играть не умел, нот не знал, но музыку любил страстно!).
К этим клавишам прикасались руки превосходной пианистки, ученицы Ф. Листа, страстной музы Ивана Сергеевича, навсегда приворожившей властью своей северного медведя.
В витринах — письма Тургенева русским и французским друзьям (Некрасову, Кони, Салтыкову-Щедрину, Флоберу, Мопассану).
Спальня Тургенева, кровать, на которой он умер…
А в распахнутое окно врывается летний ветерок, раздувает белые занавески, открывая пленительный вид на сад, недалёкую Сену. Забывается, что с тех пор, когда здесь жил писатель, прошло немногим меньше полутора столетий.
Правда, всё теперь здесь застроено современными домами. Берега Сены, столь красивые, идиллические на картинках, фотографиях прошлого века, закованы в каменную броню. Некогда густые рощи и сады сведены на нет.
В увертюре XXI в. Тургеневским музеем заведовали наши соотечественники — Александр Яковлевич и Тамара Абрамовна Цвигильские. [Просто не знаю, каковы они сейчас по здоровью и т.д. Это, кстати, один из моих первых текстов. Периода 2010-х гг. Тогда я переписывался с Цвигальскими, заходил к ним в гости в Париже в конце 1990-х, — И. Фунт.]
Родители Александра Яковлевича — русские эмигранты, покинувшие родину в 20-х годах. Отец окончил Сорбонский университет, стал филологом-испанистом, профессором, доктором филологических наук. Издал переписку Тургенева и Полины Виардо, Тургенева и Герцена, письма Герцена дочери Ольге, «Письма из Испании» В. Боткина.
В 1970—80-х гг. Цвигильские решили возродить Тургеневское шале.
Когда они в первый раз увидели дом, возмущению их не было предела: полуразрушенный, ставший местом обитания бродяг, въезжавших внутрь на мотоциклах…
Цвигильские на свои средства, на частные пожертвования, пользуясь сохранившимися чертежами, фотографиями и рисунками современников Тургенева, восстановили шале, его внутренние помещения. Создали «Ассоциацию друзей И. С. Тургенева, П. Виардо и М. Малибран (сестры Полины, талантливой певицы)».
Музей Тургенева проводил литературные и музыкальные вечера, выставки, научные конференции на темы «Французские друзья Тургенева (Флобер, братья Гонкур, Золя, Доде, Мопассан)», «Тургенев и Европа», «К. Сен-Санс и Россия», «М. Малибран», «Николай Тургенев», «Россини и Малибран во Франции», «И. Тэн», «Братья Гонкур и Тургенев».
К сожалению, не всё в жизни подвижников русского литературного искусства шло благополучно: скромных доходов от музея, средств пожертвователей, изданий Цвигильских крайне не хватало на содержание Тургеневского дома.
Городской муниципалитет готов был продать музей (вместе с пустующей виллой П. Виардо). В чьи-то бы руки они попали?..
Цвигильские вели разговор с российским правительством о приобретении им Тургеневского дома. Но каких-либо мер со стороны руководства нашей страны принято не было. А ведь речь шла не больше и не меньше: сохранить память о великом русском писателе!
Впрочем… — «basta cosi!» — нам легче вернуться в прошлое.
Grande aevi spatium![3]
Отец света — вечность,
Сын вечности — сила;
Дух силы — есть жизнь —
Мир жизнью кипит?!!
А. Кольцов
1837 г.
Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз «Ревизор».
«В «Ревизоре» я, по крайней мере, много смеялся, — писал Тургенев, — как и вся публика».
Некоторое время спустя вышла опера «Жизнь за царя» («Иван Сусанин», Глинка — Розен).
«В «Жизни за царя» я просто скучал. Г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно… Но музыку Глинки я всё-таки должен бы был понять», — позже вспоминал Иван Сергеевич.
Любители словесности, ограниченным числом выписывавшие «Современник», так как Пушкин не стал ещё объектом всеобщего обожания, почитали любимцев тогдашней публики — Барона Брамбеуса (Сенковский). А также писателя-декабриста, прапорщика Александра Марлинского (Бестужев). Которому оставалось пару другую месяцев до трагической стычки с горцами на мысе Адлер.
«Большой выход у Сатаны» Брамбеуса считался верхом совершенства, «плодом чуть ли не вольтеровского гения». А критический отдел в «Библиотеке для чтения» — образцом остроумия и вкуса.
На Кукольника взирали с надеждой и почтением, хотя и находили, что «Рука всевышнего» не могла идти в сравнение с «Торквато Тассо», — а Бенедиктова заучивали наизусть…
«С тех пор прошло с лишком тридцать лет, — отмечал Тургенев в 1868 г. — Но мы всё ещё живём под веянием и в тени того, что началось тогда; мы ещё не произвели ничего равносильного. …Время, повторяю, было смирное по духу и трескучее по внешности; но таланты несомненные, сильные таланты действительно были и оставили глубокий след».
Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчёт глупца, вельможи злого,
Насчёт холопа записного,
Насчёт небесного царя,
А иногда насчёт земного. —
Писал в 1819 году только что окончивший лицей Саша Пушкин своему картёжному другу Василию Энгельгардту, в чьём доме (Невский пр., 30 — ныне Малый зал Ленинградской филармонии им. М. И. Глинки), на утреннем концерте и повстречал девятнадцатилетний Тургенев камер-юнкера Пушкина в начале февраля 37-го, за два-три дня до преступной дуэли.
Сохранилось заёмное письмо от 3 мая 1834 года (сумма: 1 330 руб.) на имя Энгельгардта, которого Пушкин любил за то, что тот «охотно играл в карты» и «очень удачно играл словами» (Вяземский), — оплаченное позднее Опекой.
Карточные обязательства, возможно, и привели в тот день Пушкина на концерт к Василию Васильевичу.
О чём говорило и ненастное настроение поэта, описанное Тургеневым:
«Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, тёмные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей — и кудрявые волосы… Он на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом — вообще он казался не в духе — и отошёл в сторону».
Несколько дней спустя Тургенев увидел его лежавшим в гробу — и невольно повторял про себя из «Онегина»:
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен…
В то утро, когда Ваня ещё не знал, что видит Пушкина в последний раз, он суетливо кружил вокруг, немного надоедливо, влюблённо разглядывая «полубога», каким являлся Пушкин для многих тургеневских сверстников. Неприлично рассматривая кумира и так и этак. Несмотря на то что в студенческой среде само понятие «поклонение авторитетам» подвергалось чуть ли не проклятию — но не в случае с Пушкиным.
«Авторитет авторитету — розь. Сколько я помню, — писал Тургенев, — никому из нас (я говорю об университетских товарищах) и в голову не пришло бы преклониться перед человеком потому только, что он был богат или важен, или очень большой чин имел; это обаяние на нас не действовало — напротив... Даже великий ум нас не подкупал; нам нужен был вождь; и весьма свободные, чуть не республиканские убеждения отлично уживались в нас с восторженным благоговением перед людьми, в которых мы видели своих наставников и вождей».
Подстёгивалось это благоговейное отношение также и тем, что поприще своё, по словам Некрасова, Тургенев начинал стихами. И до 1847 года «не имел определённой физиономии как писатель». Литературную известность получив с «Записок охотника».
Александр Сергеевич так и поселился навсегда в сердце, став для Тургенева мерилом, некоей пробой: если что-нибудь против, наперекор Пушкину, значит, плохо. Если за, то хорошо.
Навечно запомнил Ваня тёмные раздражённые глаза, и высокий лоб, и едва заметные брови, и курчавые волосы, и бакенбарды. И африканские губы с крупными белыми зубами — ничего не было общего в темпераменте, складе души у изящного, «слегка уже отравленного юноши» (Б. Зайцев) с этим действительно страстным «африканцем». Которому через несколько дней предстояло, — корчась на снегу с прострелянным животом, — целиться в противника.
Представьте только себе Тургенева, — всю жизнь отгораживавшегося, сторонившегося Смерти, ведшего с ней незримый, нескончаемый диалог («Смерть, где жало твоё?»[4]), так её и не понявшего, не принявшего, — представьте его на дуэли!..
Но в слове, в духе искусства были они с Пушкиным родственны — два русских аполлинических художника, два мерила русской литературной мысли. Поставивших на неё высшую пробу мирового масштаба.
«Читайте, читайте Пушкина: это самая полезная, самая здоровая пища для нашего брата, литератора... Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками, в челе которых блистает опять-таки Пушкин! Обращайтесь почтительно с этим могущественным орудием; в руках умелых оно в состоянии совершать чудеса!»
Вдобавок из письма к Пичу (1880): «Вы, мой старый друг и благодетель, думаете, что я мог написать хотя одну строчку на другом языке, кроме русского?! Так Вы меня позорите?! Для меня человек, который считает себя писателем и пишет не только на одном — притом своём родном языке — мошенник и жалкая, бездарная свинья». ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
Примечания:
[1] «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не трудно» (ит.). Петрарка. Эпиграф к 6 гл. «Евгения Онегина».
[2] «И, увенчанная грустью, земля погружается в сон… Эта фраза из «Осени» Гуно звучит у меня в ушах с самого начала этого письма; его «Осень» великолепна. Я чувствую, что весь охвачен умилением, но надо оторваться от него — к чему это?» (фр.) Из письма к П.Виардо, 1852 г.
[3] Большой промежуток времени (лат.).
[4] Тургенев использует изречение из «Слова Иоанна Златоуста». Читаемого во время пасхальной заутрени: Библия, Кн. пророка Осии.
Игорь Фунт для портала Альтерлит