Автор данного литературного произведения Эдуард Молчанов. Произведение публикуется с разрешения автора.
Юре Гончарову,
автору превосходной поэмы, и его собратьям по перу.
ГОЛОДНОЕ ВРЕМЯ В ПРОСТРАНСТВЕ, НЕ ЛИШЕННОМ КРАСОК
К вопросу о происхождении дальтонизма
Я хочу есть. Ощущение голода присуще моему желудку естественно. Очевидно оно вселилось в него одновременно с сотворением моего мира, потому что иное, противоположное, ощущение – не хотеть есть – ему неведомо. Ведь набитость желудка еще не означает сытость, а только тяжесть, от которой он стремится освободиться. Вот почему я не говорю, что очень хочу есть – «хотеть» или «хотеть очень» для меня едино. С этим желудочным дискомфортом я продвигаюсь во времени, отмеряемом цветом пространства. Зеленью трав оно убегает от меня вверх к горизонту, но шаг за шагом я настигаю его, пристально высматривая удачу у себя под ногами. Удача ускользает из-под моих ног, и я, растерянный, увеличиваю радиус обзора, расширяя круг поиска. Нога вступает в липкий блин, и вязкая зеленовато-коричневая жижа выдавливается меж пальцев. Я возмущен. Они прошли здесь, и я негодую на их несправедливость. Им все равно, какую жвачку жевать, зачем же они срывают мою травку, единственную, которую могу жевать я?! Ущемленный в правах, я плачу, пока не набредаю на нее – желанный матово-зеленоватый кустик, на вершок вырастающий из земли соблазнительной розеткой. Я присаживаюсь на корточки и тщательно, травинка за травинкой, общипываю шершавый венчик розетки, пока на ее месте не остается ровно срезанный многоствольный пенек. В кулаке моем зажата еда. Но я не тороплюсь отправить ее в рот. Я предвкушаю завтрак. Именно завтрак, потому что отчего-то знаю, а может быть почему-то помню, что по утрам полагается завтракать, а утро наступило уже давно: солнце выпарило росу и разгладило гусиную кожу моего голого тела. Я жду, когда чувство собственника переполнит меня и сознание, что я могу расправиться с травой - козелец в любой желательный для меня момент, вдруг не сменится острым ощущением, что момент этот уже наступил, что оттягивать больше невмоготу, и тогда без сожаления я разожму кулак и смятую в нем шершавость отправлю в рот, преодолевая оторопь языка и нёба волей. По подбородку моему будет стекать сок, но мягким основанием большого пальца я возвращу его в рот и всосу губами приставшую к коже липучесть. Горькая, как судьба, и сладкая, как жизнь, жвачка провалится в желудок, с бульканьем растечется по животу, анестезируя голод в нем, и отрыгнется комом непередаваемого, но не позабытого вкуса, когда мои младенческая всезнающая мудрость и розовой опытности старость покорятся седой биологической дряхлости и сомнительной житейской умудренности, соединивших пространство и время в бесцветную протяженность ожидания смерти – бессмысленно длинный ненастный день, который ты хотел бы сократить, поэтому не испытываешь нужды в подножном корме, и не радуешься удачам, и, словно замыкая круг жизни, возвращаешься памятью в детство, где неожиданно обнаруживаешь и пространство, и время, и сочувствие – то ли к себе тогдашнему, вневременному, то ли к себе теперешнему, безвременному.
А он, пока ты тоскуешь по утраченному времени, уже сменил его на многоцветное пространство вызревшего из весны лета. За два месяца он стал еще мудрее, но то, что он знает, помогает ему, в отличие от тебя, выживать. Когда в последний раз ты потел от тяжелой ноши или напряжения в мышцах? Или, может быть, ты потеешь от усилий мысли или воли? Посмотри на этого труженика. Пот заливает ему глаза, лоснится задубелая на солнце кожа его тела. Или это вода, выплескивающаяся из ведра, которое он тащит на животе согнутыми ромбом руками, изогнувшись для равновесия назад, словно обратный вопросительный знак? Сравни свое старческое вопрошание с изяществом его гибкого вопроса, не оставляющего сомнения в ответе, что его направляемая верой в жизнь суета вне длинного ряда твоих сует, возведенных тобой в ранг философской множественности. Он будет суетиться, возвращаясь бегом с пустым ведром и карабкаясь в гору с полным, до тех пор, пока захлебнувшийся суслик - ховрашок не выскочит из норы и не окажется в цепких пальцах шестилетнего хищника, сомкнувшего их в мертвой хватке вокруг мокрой шеи зверька, в корчах продлевающего свое бытие. Это борьба не на смерть, а за жизнь. И он не разомкнет пальцы, пока не распрямится судорожный вопрос изогнутого тельца животного и оно не повиснет мокрой тряпицей, снимая сам вопрос о своей жизни и его смерти, потому что сегодня, отведав начиненных молочаем и беленой вонючих зраз, он останется жив до завтра, не задаваясь вопросом о послезавтрашней туляремии. Мудрый, он знает позабытое тобой: жизнь – это постоянное ощущение мгновений, из которых она состоит, когда некогда задавать вопросы относительно обесцвеченного временем пространства. Ибо и время страдает дальтонизмом. Закрой глаза, чтобы продраться сквозь патологию зрения. Увидел?! Из многоцветья он уже шагнул в другой простор, до неба пожелтевший от времени. Шагнул и сократил протяженность бытия, но не сменил своих координат в пространстве, три измерения которого по-прежнему вмещают его неизменный мир, принимающий краски времени. Он шагнул, и я переступил себя и иду, вминая жесткую желтизну стерни зачерствелыми ступнями. Мой отхожий промысел непрерывен, как непрерывно ощущение голода, стирающего грани временных циклов, ибо меняющейся гамме красок свойственны незаметные переходы. Но я этого не знаю, я знаю только, что степь красочна всегда и что всегда хочется есть. И я собираю их, колючие колоски, оставшиеся от нерадивого хозяйствования, и желтенький их снопик, остистый осенний букетик, уже раздвигающий своей толщиной пальцы, бережно укладываю на дно мешка, из которого вечером мать, отрабатывающая на току пустые палочки трудодней, извлечет разваристый кулеш, пресным теплом усыпляющий голод в животе. Воображение переносит меня под необложенный налогом пень вишни – пьедестал безвкусного творчества матери: миски с варевом, из которой, восполняя несовершенство материнского кулинарного искусства, вырастет ствол белого пара, чтобы распуститься в прохладе сумерек бестелесой кроной закланного ради человеческой жизни дерева. Топот копыт возвращает меня из голодного воображения к опасной действительности, но уже поздно – нагайка объездчика со свистом рассекает пространство, творя разноцветное кружево в глазах, за сжавшимися ресницами которых напрасно силится спрятаться от меня мой испуг. Исчезает мир, потому что боль останавливает время, и крик уничтожает пространство. Вечность – это боль, но, слава Богу, вечность быстротечна, и вновь время вступает в свои права, раздвигая собой пространство, которое минуту назад сузилось было до двух кровавых полос возмездия, опоясавших голое тело. Я лежу, уткнувшись лицом в запахи земли, и плачу. Не от боли, потому что я знаю – боль пройдет. И не от обиды на несправедливость. От них он будет плакать потом, то есть от них я плачу сейчас, когда в памяти возвращаюсь в наполненное красками времени пространство, плачу здесь, в этой препарирующей мысли и чувства пустоте, лишенной ожидания удачи, плачу, оскорбленный обидой за него, такого маленького и беззащитного человеческого детеныша. Там, во времени, красками меняющем пространство, он плачет, то есть плачу я, от голода, который, как я знаю, сегодня ночью будет грызть мое нутро и не даст мне уснуть, и еще я плачу от счастья и благодарности тому, кто, выполняя свою работу, по доброте человеческой не исполнил свой долг до конца и, рискуя свободой истязать расхитителей народного добра, рекви... реквизи... забрал у меня только мешок, а не меня вместе с ним в качестве улики, – значит, не посадит мою мать, как тот, другой, однорукий, посадил в прошлом году мою тетку за десять картошек, вырытых на убранном картофельном поле и ненадежно припрятанных за пазухой. Я отлеживаюсь, как раненное животное, но шевельнувшийся во мне голод поглощает и боль и чувство благодарности, и я встаю, озираясь со звериной осторожностью. Я упорен в желании жить и бреду за линию горизонта, отделяющего мое пространство от пространства объездчика, бреду, шепча молитву забытому потом Боженьке: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Забытому – потому что в пустоте Бог наш оставляет нас. Или мы оказываемся в пустоте, забывая его? «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим». И я прощен за святотатство перед законом, ибо в следующую минуту, направляемый благодатной силой, натыкаюсь на декорированный мякиной холмик, в котором, я знаю, припрятан зимний запас еды целой мышиной семьи, чудом сохранившейся на очищенной от продовольствия земле, чтобы сотворить очередное чудо – остаться во времени ради экологического равновесия пространства. До темноты я буду стеречь пирамиду с кладом от посягательств взломщиков, нырну через ночь домой, незримой татью проскользну во тьме назад, взломаю подземные закрома, набью свой лантух их содержимым – смесью половы и зерна, с невозмутимостью тирана останусь глухим к жалобному писку – мольбам обреченных детенышей мышиного народа, и волоком через всю степь потащу куль Божьей милости, торопясь до восхода луны сокрыть ее в убежище от нескромных глаз ближних.