Найти тему

Кто убил Гоголя?

Из дневника читателя

Илья Репин 1909 – «самосожжение Гоголя»
Илья Репин 1909 – «самосожжение Гоголя»

...Среди тех выписок, что я делаю на всякий случай, авось, когда сгодятся, накопилось множество, которые объединены уже условным названием «Русская застольщина». Начал их собирать потому, что уверен — история застолья, обычаев с ним связанных, кулинарные тайны и пристрастия есть немаловажная часть культуры любого народа. Если собрать, к примеру, забытые, уходящие вместе с тёщами и бабушками секреты народной кухни, получится нечто не уступающее по своему значению собраниям спасённых сокровищ любой народной мудрости. И вообще — история кулинарии, история того, как человечество пыталось угодить своему желанию иметь изобильное или хотя бы неголодное застолье и есть, в основном, тот пружинный завод, вечный механизм, который не даёт остановится развитию цивилизаций.

Мысль эта не мне первому приходила в голову, кулинарные мотивы весьма распространены. Особенно в литературе. Взять, например, "Мертвые души". Если взглянуть на них под задуманным углом зрения, то они обернутся тщательно исполненной энциклопедией застолья. И даже больше — сама энциклопедия русских натур, очерченных в гениальной поэме, начинается именно с застольных характеристик. Нет больше в литературе таких описаний застолья, как у Гоголя.

Вникая подробнее в известные нам факты из трагической жизни великого писателя, начинаешь понимать, что все эти описания не случайны ещё и потому, что самому Гоголю они доставляли величайшее удовольствие. Впрочем, не каждый же день жизни ощущался им и складывался трагически. Трагедия этой жизни в её последней полосе. А прежде...

Прежде Гоголь отличался величайшим жизнелюбием. И выражалось это, кроме всего прочего, и в его кулинарных забавах.

«Слышал от М.С. Щепкина, — пишет знаменитый спаситель русского фольклора А. Н. Афанасьев, — Гоголь любил хорошенько покушать, пока не впал в монашеское настроение, и часто проводил время в россказнях с М.С. Щепкиным о разного рода малороссийских кушаньях, причём у обоих глаза бывали масляные и на губах слюнки. На масленой (незадолго перед смертью Гоголя) Щепкин пригласил его на блины, но Гоголь задумал приготовляться к говению и не приехал, а когда Щепкин заехал к нему, не сказался дома. Кажется, Петух, представленный во 2 т. “Мертвых душ”, списан с самого Михаила Семёновича, который любил поесть и поговорить о еде и который так же толст и на воде не тонет, как пузырь».

О том же говорит и жена Щепкина:

«Щепкин очень любил пьесы Гоголя и самого автора, с которым был хорошо знаком; Гоголь со своей стороны, был очень расположен к нему. Оба они знали и любили Малороссию и охотно толковали о ней, сидя в дальнем углу гостиной в доме М.С. Щепкина. Они перебирали и обычаи, и одежду малороссиян, и, наконец, их кухню. Прислушиваясь к их разговору, вы могли слышать под конец: вареники, голубцы, паляницы, — и лица их сияли улыбкою».

Вот так, подбирая цитатки под приглянувшуюся мне идею написать главку в будущей книжке о гастрономических вожделениях Гоголя, я впервые наткнулся на имя Матвея Константиновского. И надо сказать, что с этой поры в воспоминаниях и документах резко пошли на убыль нужные мне сведения. Гоголь постепенно становится аскетом. Скушав черствую просфору, он и за это корит себя.

Масленая, в которую приезжал к Гоголю верный друг его актёр Щепкин, была для двух этих великих русских людей прежде всего праздником чревоугодия. Щепкин очень надеялся и в этот раз разбудить в Гоголе прежнее чувство жизни. К тому времени по Москве разнеслись уже слухи, что Гоголь окончательно уморил себя непомерно жестоким постом. Он и не принял Щепкина только потому, что испугался не устоять перед его натиском. А, может быть, в это самое время был у Гоголя настоятель ржевской церкви отец Матвей, неожиданным образом получивший над ним невероятную власть. Во всяком случае, изнурённого и будто опустившегося Николая Васильевича видели в этот же самый вторник на железной дороге провожавшим во Ржев того самого святого отца.

Говорить о том, что Гоголь был убит, было бы, конечно, явным и бездоказательным преувеличением. Речь может идти об иной, но не менее тяжкой и непростительной форме убийства — убийстве души.

Со стороны и с расстояния чуть ли не в полтора столетия рассуждать, конечно, легче. Но все-таки и теперь плохо укладывается в сознании вот такая тяжкая и непростительная для истории русского духа и милосердия картина.

Гоголь умирает. Всем ясно, что умирает он какой-то явно ненатуральной смертью. Никто не может понять, что с ним происходит. И главное, не пытается понять. То ли он впал в религиозный экстаз нездорового пошиба, то ли сходит с ума. Слухами об этом взбудоражена вся Россия, однако рядом с Гоголем какое-то удивительное, жестокосердое равнодушие. Бывшие его друзья, устроившие общую обструкцию по поводу выхода «Выбранных мест из переписки...», продолжают выдерживать марку, иные, подверженные ложной деликатности, не пытаются помешать ходу событий, считая себя посторонними в этом будто бы вполне личном деле, третьи с беспечным умилением ждут, чем закончатся великие чудачества великого человека.

Перечитав по возможности всю переписку тех лет, я обнаружил только одно свидетельство подлинной тревоги:

«По случаю вопроса: как быть с Гоголем? — пишет Аксакову один из преданнейших Гоголю людей Николай Языков, — я хотел было созвать у себя род веча; но мне не удалось это сделать: Шевырёва нет уже в Москве, Погодин едет к Троице. Сегодня вечером переговорю с Хомяковым и завтра же напишу вам его мнение: ехать к Гоголю и кому именно? По-моему, ехать необходимо: это одно средство отогнать от него хандру, которая его сокрушает и давит и может задавить до смерти! А на другой вопрос: кому ехать? у меня вовсе нет ответа. Я не знаю, кто из московских друзей Гоголя более люб ему? Погодин, конечно, заходит к вам — посоветуйтесь с ним. Гоголь должен жить по крайней мере сто лет, и мы должны беречь его для России как зеницу ока, по крайней мере покуда мы живы!».

Письмо написано в 1845 году. В следующем году Языкова не стало. Вместе с ним, вероятно, умер и проект спасения Гоголя. Во всяком случае, я не нашёл следов его осуществления, кроме некоторых частных и весьма ненастойчивых попыток.

Еще одно странное дело — никто не пытается узнать хотя бы точный диагноз его болезни. Сейчас предполагается, что у него были как будто признаки тифозного заболевания. Так же, уже после смерти, по чисто внешним проявлениям условно определён другой его тяжкий недуг, который медицина нынешняя называет «депрессивным неврозом». Болезнь эта выражается постоянно угнетённым состоянием духа. Причины она имела чисто механические — сузившиеся капилляры плохо питают определённый участок мозга, который контролирует психическое состояние человека.

Раз не пытаются узнать о болезни, значит, не пытаются и лечить. И это когда касается жизни Гоголя!

Необратимо поздние попытки до искаться истоков болезненного состояния Гоголя были, но они носят какой-то тоже противоестественный и нелепый характер. Между тем у Гоголя в руках величайшее сокровище — уже практически готовый к печати второй том «Мёртвых душ», не говоря уже о том, что жизнь-то его сама по себе не имеет цены.

Величайшая нелепица момента в том, что вся Россия, в которой благополучно жили и здравствовали мудрейшие братья Аксаковы, Тургенев, не вовсе престарелый Жуковский, первостатейный поэт Хомяков, не смогла найти никого, способного противостоять неумному невежде попу-буквоеду, спокойно подсыпающему грубый наждак в утончённый и прекрасный механизм изболевшейся души великого художника.

Гоголь, будто осознавая подступающую свою, говоря юридическим языком, недееспособность, пытается удалить от себя главное своё сокровище — рукопись, которая должна принадлежать России. Она обещана народу, и он будто начинает чувствовать, что не имеет уже на неё прав, как на выросшего и ставшего самостоятельным ребёнка, которого нельзя уже неволить. Он несёт кому-то эту рукопись, чтобы отдалить её от себя, чувствуя, как ненадёжен становится сам — ему вталкивают рукопись обратно в ослабевшие руки, не поняв и не прочувствовав момента. В эту пору в целой России не находится человека, которому Гоголь, умирающий и потерянный, мог бы доверить своё последнее сокровище, которое сам он не в состоянии больше сохранить...

Здравые люди не могут отыскать предлога, чтобы войти к Гоголю, а между тем его квартира полна каких-то окололитературных подозрительных личностей, дурно пахнущих прилипал таланта, неистребимых в любом веке и в любое время. Они в пакостном возбуждении своём трещат на всю Москву, что «не раз побуждали Гоголя сжечь “Мёртвые души”», и это никого не настораживает.

Ходили слухи об одной усердной даме, которая вменила себе в священное призвание воспитывать и поддерживать в Гоголе высшую силу против лукавых наваждений и «воспарений художника». Рассказывали, как один раз летом в деревне у этой благочестивой особы Гоголь читал четьи-минеи и на минуту остановился: загляделся на чудесный пейзаж за окном. Тогда эта дама стала пенять ему, как ленивому школьнику, пойманному на праздной рассеянности. Ему стало стыдно, и он ещё усерднее принялся за чтение.

Интеллигентная Россия не простила Гоголю больных мыслей «Переписки…». Мы, потомки, любящие ту интеллигентную Россию за многое, должны подумать, как простить ей то, что самым бездарным образом проморгала она Гоголя, отдав его на откуп духовнику-изуверу, невеждам и самовлюблённым прощелыгам. Проморгала важное наследство своё — рукопись, которая, как оказалось, всё-таки горит.

Гоголя легко было прибрать к рукам в такой обстановке кому угодно.

Это ведь в какой раз уже — ничтожества налагают на русское достояние свои низменные права и Россия с тем безропотно соглашается. Вся наша история до сегодняшнего дня — есть длинная цепь таких унижений.

Чтобы понять, насколько бездумно и несерьёзно относились к Гоголю в последний период его жизни даже самые мыслящие из сочувствующих ему, достаточно восстановить облик того, кто так успешно противостоял им в борьбе за Гоголя, если, конечно, можно говорить о какой-то борьбе.

Гоголю, прежде всего, ржевский протопоп Матвей Константиновский понадобился, по всей видимости, как один из центральных прототипов во втором томе «Мёртвых душ». В этом втором томе он хотел описать то положительное и спасительное, что есть на Руси.

Почему он выбрал именно его? Может быть, потому, что дошла до Гоголя, уже сильно поддавшегося религиозным настроениям, слава о Константиновском как об упорном до фанатизма блюстителе веры. Он был действительно таковым, и это было единственное, чем он мог взять теперешнего усердного богомольца Гоголя. Но вначале попробуем догадаться, откуда взялось у писателя столь яростное стремление к покаянию.

До написания «Выбранных мест из переписки...» Гоголь был, по всем признакам, довольно посредственным верующим. Религиозность его имеет какое-то странное свойство внезапности. Будто имеет повод. И повод этот действительно можно отыскать.

Гоголь не скрывает, что в «Переписке...» он преследует задачи гигантские, нечеловеческие, непосильные простому уму. Приступив к написанию этой книги, он и ведёт себя как мессия. Ему кажется, что он пишет не просто книгу, но предлагает новую религию для русского человека. Если за ней последуют, то она одолеет всё.

И вот Гоголь, претендующий на роль вселенского учителя, которая до сих пор принадлежала разве что только Христу, терпит беспримерное по жестокости фиаско. Вот тогда-то и происходит сдвиг. Он увидел в этом перст Божий и Божье наказание за гордыню, позволившую ему посягнуть на место, незанятое со времён земной жизни Христа.

И вот Гоголь решил наказать себя жесточайшим умерщвлением плоти и покаянием.

Примером такого воздержания и чисто внешнего усердия в соблюдении распорядка святой жизни мог казаться Гоголю тот же Матвей Константиновский. Впрочем, его и точно можно было отнести к тем, кого на Руси звали подвижниками веры.

«Встав в три часа утра, он отправлялся к утрене и с первым ударом колокола был уже в церкви. Оттуда возвращался в 10, в 11 или даже в 12 часов, отслужив или отслушав утреню и литургию. Если дома не было посетителей, он на несколько минут засыпал сидя. Спустя час после утренней литургии садился за скромный обед. После обеда читал книгу или чем-нибудь другим занимался, потом отправлялся к вечерне. Вечером опять что-нибудь читал или занимался с посетителями или домашними; в 6 часов немного закусывал; в 9 становился на молитву, а в 10 часов ложился спать. В 12 часов просыпался и опять становился на молитву, а потом до трёх часов спал».

Был ли он умён настолько, чтобы и в самом деле противостоять всем остальным пусть даже в угасающем уже сознании Гоголя? Наверняка нет — знатоки вопроса утверждают, что он был невежествен настолько, что слабо разбирался даже в основах священного писания. Однако он был красноречив и крепколоб. Природный ум его был не настолько прост, чтобы не подсказать элементарного пути к успеху — там, где нельзя взять иными достоинствами, бывает достаточно твердокаменных твердости и упорства.

Вот такой встал однажды на пути Гоголя, измаявшегося от обилия и разнообразия традиционных российских болезней — кумовства, сребролюбия и никчемного прекраснодушия — Савонарола уездного масштаба.

У каждого настоящего художника есть одно чрезвычайно важное отличительное свойство. Однажды его хорошо описал Илья Репин. Такому художнику свойственно мгновенное и острое чувство влюблённости в натуру, выбранную для исследования. Будь то уголок природы, человеческое лицо, характер. Видимо, подобное творческое неравнодушие чувствовал некоторое время Гоголь к Матвею Константиновскому, которого, как мы знаем, он наметил в едва ли не главные герои продолжения «Мертвых душ». Это-то чисто духовное неравнодушие мешало ему видеть и чувствовать недостатки. Он идеализировал своего священника, угадывал в нём те черты, которые сам вообразил. Таким, наверное, и изобразил его во втором томе, таким держал в сердце. И именно этот воображаемый святой отец поработил его душу, а не натуральный ржевский протопоп. И вот неожиданная благодать власти над великим человеком свалилась на отца Матвея.

Если мы до сих пор еще гадаем, откуда у Гоголя, в общем-то жизнерадостного (вспомним опять же его кулинарные восторги) и чуждого каких бы то ни было житейских запретов человека (вспомним фразу из дневника Н.В. Соколова: «На вопрос мой об отношении Гоголя к женщинам М.С. Щепкин отвечал, что у него были любовные интриги, но всё это тайно и мало известно») вдруг такой резкий поворот в религиозное самоотречение, то отец Матвей раскусил это сразу. А, может, даже сам и подтолкнул к тому Гоголя. Он винит того в самую первую голову именно во «вселенском учительстве». В этом предполагаемом желании сравняться с Христом видит отец Матвей неслыханное кощунство, и вселенский же грех. Коварная проницательность попа могла потрясти писателя. Гоголь как будто и скрывал свои всесветные претензии, но и страшно переживал, как свидетельствует о том А. Смирнова, что читатели и граждане России о вселенских претензиях не догадываются. Отец Матвей догадался. Догадался и использовал это по-своему.

Итак, Гоголь писал свою книгу с тайной мыслью о своем мессианском призвании. Не твоё, не человечье это дело — потому тебя и засмеяли, мог говорить и говорил, наверное, отец Матвей Константиновский. Гоголь знал всю силу смеха. И наконец испытал его гибельную жуть на себе...

Там, где люди должны были затаить дыхание в священном трепете перед изреченным словом, они давились от едва сдерживаемого смеха. Божье это было наказание или нет, но вынести его не хватило сил. Он будет испытывать отныне страх перед чистым листом бумаги, и особенно перед уже заполненным мучительно рождёнными словами. Душа дала трещину, и в неё, едва наметившуюся, Отец Матвей методически стал вбивать клин за клином.

«Отрекись от Пушкина... Он был грешник и язычник».

«Как можно если не сердце, то по крайней мере ум ваш держите поближе к Иисусу Христу... натурально с условием уклоняться от мира и всего иже с ним».

«Возвращая тетради (имеется в виду второй том «Мертвых душ» — Е.Г.), я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых... во мне не было, да и к тому же ещё с католическим оттенком, и выходит не вполне православный священник, я воспротивился опубликованию этих тетрадей. Даже просил их уничтожить».

Гоголь был страшно одинок в последние дни. Обструкция, устроенная его друзьями по поводу «Переписки...» обрела вдруг самые жестокие формы. Она не была делом принципиальным. Это они решили образумить его. Спохватясь, Сергей Аксаков перечитал ещё раз эти «Выбранные места...» и понял вдруг, что весь великий сыр-бор вокруг них выеденного яйца не стоит: «Больно и тяжко вспоминать неумеренность порицаний, возбужденных ими во мне и других...». Реальность оставалась, однако, такой, что Гоголя с живой российской действительностью теперь связывало только мучительное, терзающее душу, но неодолимое влечение к смертоносным сентенциям отца Матвея. Гоголю они нужны были как ещё одна форма изощрённого самоистязания.

Ему теперь нужно было стать святым.

Похожа ли смерть Гоголя на спровоцированное самоубийство? Какова тут истинная роль Матвея Константиновского? Для чего он взялся столь рьяно за тщательное очищение Гоголя от мирской скверны?

Отец Матвей недвусмысленно готовит Гоголя к какой-то возвышенной смерти: «...чувствую вместе с тем какую-то надежду, и вы не посрамитесь пред Господом в день явления славы его».

Этапы очищения таковы: отрекись от Пушкина... отрекись от писательства... отрекись от мира...

Старания преуспеть в этом у отца Матвея назойливы и подозрительны. Пожалуй, ясно, что он из кожи лезет вон, чтобы самолично воспитать нового святого мученика. Грешника, возрождённого к святой жизни страшным покаянием. Он грозит Гоголю отлучением от церкви и вечными муками, страшным судом. Жизнь Гоголя превращается в ежедневный кошмар, который описывал сам он в ранних книжках своих. В этом есть логика. Константиновский готовит великий шум вокруг великого имени. Представить только, если бы Гоголя церковь канонизировала, причислила к лику святых великомучеников, как великолепно выглядел бы при этом пока никому не известный ржевский протопоп. Ведь вспомнилось бы, кто подвигнул великого человека на святые искупительные муки. Как самолюбивые тренеры, готовил он себе славу за счёт ученика, добравшегося до неслыханных вершин.

Он отчасти преуспел в том. Один из первых откликов на смерть Гоголя и был таким. На третий день после его трагической кончины Аксаков написал: «Я признаю Гоголя святым, не определяя значение этого слова. Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени и в то же время мученик христианства».

Цель была достигнута, но только наполовину. Официально Гоголь канонизирован не был. По слухам, Матвей Константиновский старался каким-то образом повлиять на это. Но документов таких у меня под рукой нет, потому принимаю это на веру. По логике так должно было быть…

Чтобы окончательно прояснить себе суть этого тёмного дела, попытаемся восстановить некоторые детали печального дня 5 февраля 1852 года, после которого, по свидетельству современников, Гоголь был окончательно надломлен духовно и физически. В этот день он последний раз виделся с Матвеем Константиновским. Гоголя опять видели провожающим его на железнодорожную станцию. Протопоп бывал в этот приезд у Гоголя несколько раз. В одну из таких встреч, может быть, именно в этот день, он читал рукопись. «Дело было так, — рассказывал потом Константиновский, — Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: “Глава”, как обыкновенно писал он главами. Помню на некоторых было написано: глава I, II, III, потом должно быть 7, а другие без означения; просил меня прочитать и высказать своё суждение…».

Прежде, чем отец Матвей прочтёт рукопись и вынесет своё "суждение", выясним один необыкновенно важный для окончания этого невесёлого повествования вопрос. Вопрос о том, как относился Гоголь к творчеству вообще, и особенно к этой последней своей работе.

Последние годы Гоголь жил единственно ожиданием того, выполнит ли он всё-таки величавую задачу, поставленную в конце жизни.

«Гоголь тщательно скрывал от других значение своей бессмертной поэмы и в то же время негодовал, что никто из читателей, и особенно из друзей, не догадался, что он замышлял сделать из своих “Мертвых душ”, какое должно было быть их влияние на Россию. Он так и говорил: на Россию, на судьбу России, на развитие русского общества или на развитие русского человека».

Это из тех же записок А.О. Смирновой.

Весь смысл жизни, каждого дня существования, сосредоточился на рукописи. Пока у него была воля водить пером по бумаге, отыскивая слова откровения, до тех пор сохранялась воля жить.

«Я глубоко убеждён, что Гоголь умер оттого, — догадался один из современников, что осознал про себя, насколько его второй том ниже первого».

Эту подсказку, подействовавшую как выстрел, в окончательной форме выразил в тот день именно Матвей Константиновский. И тут он преследовал свои, только ему нужные цели. Он хотел вызвать отвращение у будущего святого к писательству.

«Я советовал не публиковать и эту тетрадку, сказавши, что осмеют за неё даже больше, чем за переписку с друзьями».

Это был выстрел пулей, отравленной ядом замедленного действия. Новая кара насмешкой была бы слишком велика для него.

Гоголь думал этой последней книгой своей исправить Россию. Не может быть, чтобы эта попытка осталась бы вовсе бесплодной. Не таково было до того слово Гоголя и, не может быть, чтобы стало оно вовсе беспомощным. Думается, что, не прочитавши эту книгу, Россия не сделалась, пусть на самую малость, иной. Беда тут в том, что умная Россия не смогла противостоять неумной. Беда эта, к сожалению, часто повторяется у нас.

«Ночью на Вторник он долго молился один в своей комнате. В три часа позвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине покоев. “Свежо”, — отвечал тот. “Дай мне плащ, пойдём: мне нужно там распорядиться”. И он пошёл с свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришёл, велел открыть как можно тише, чтоб никого не разбудить, а потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесён, он вынул оттуда связку... Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: “Барин, что это вы, перестаньте!” — “Не твоё дел”, — отвечал он, молясь. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того, как обгорели углы у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесёмку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню, зажёг опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лёг на диван и заплакал...».

Возможно, во всей русской истории нет более трагического момента. Гоголь отплатил России, не нарочно, конечно, за непонимание, за глухоту. Он оставил её без книги, которая должна была исправить в ней что-то важное. И что это за мальчик, который вместо всех русских умников один только понял и пережил эту трагедию.

С этого часа он с дивана уже почти не вставал. Приходил Шевырёв и со слезами на глазах, встав на колени, умолял Гоголя принять какие-то лекарства. Какие лекарства могли теперь, после всего, помочь ему? «Оставь меня, я хочу спать», — отмахивался тот, как от назойливой мухи.

В среду 20 февраля ему стало совсем худо. Он часто терял сознание. Этим пользовались. «Что врачи производили над ним грубые насилия, — это теперь вполне установлено», — свидетельствует биограф. Спохватившееся милосердие действовало теперь способами немилосердными.

Приходя в сознание, Гоголь твердил одно; «Это бесполезно, бесполезно» Слабыми силами сопротивлялся запоздалым манипуляциям врачей.

21 февраля 1852 года в 8 часов вечера великого писателя не стало. Случилось это на сорок третьем году жизни. Похоронили его рядом с могилой его друга, поэта Языкова. Вместо эпитафии на надгробии высекли слова пророка Иеремии: «Горьким моим словом посмеюся...».