Страница памяти Петра Шабашова
http://parnasse.ru/users/petrshabashov
Светлый путь нашему дорогому другу - талантливейшему писателю
Молитва
1.
Державин Сход – таежный поселок в верховьях Улони – трудно найти на карте. Когда-то, еще в допетровские времена, возник здесь скит старообрядцев, бежавших из Московии после никонианской реформы. Более полутора веков ярые двуперстники хранили свою веру в этой гиблой глуши, но добрались и до них: фабрикант и заводчик Никита Демидов наслал на скит роту солдат с урядником по фамилии Суровый. Сельцо разорили. Кого пожгли, кого заковали в кандалы, кто-то подался искать новой доли в диких чащобах Зауралья. Осталось лишь несколько семей – те, кто в вере своей оказался нестоек или немощен для исхода. Они – последние Державины – да солдаты Второго пехотного Нижегородского Его Величества полка и основали на Улони пристань, названную Сходом. Ибо сходились здесь три невеликие, но бурные горные речки: Улонь, Потайка и Быстрица.
Ниже, верстах в двух по реке, была построена земляная дамба с деревянными шлюзами-кружалами, запиравшими течение для сбора воды и сплава леса. А в самом Сходе реку перегородили деревянными бонами-заграждениями, которые останавливали плывущий одиночной молью строевой лес и превращали его в огромные – на десятки тысяч стволов – плотбища. Потом лес сплачивали, и весной, как скапливалась вода, шлюзы открывали, и сплавки-плоты, перевитые для прочности металлическими тросами, отправлялись караванами вниз, к поперечной затони села Никулкино, что стояло на берегу реки Сосьвы – большой воды.
И снова минуло полтора века... Но ничего не изменилось в этом медвежьем углу: те же полсотни домов, рубленых из лиственницы и кедра, те же три улицы, сбегающие змейками к реке, и вековая тайга вокруг. До ближайшей деревни было по бездорожью километров восемьдесят, а до райцентра Никулкино – и того больше. Только вместо пристани появилась «сплавная контора», вместо лавки купца Ерохина - сельповский магазинчик, а еще невеликая библиотечка и радиорубка для связи с внешним миром. Глушь. Тайга. Застывшая вечность…
2.
Иван возвращался со сплава. Три дня ушло на перегон плота и, кажется, это была последняя летняя сплотка: река обмелела, обнажив местами донный ил и песчаные отмели, а посреди реки сердитыми шишаками выставились к небу отбившиеся от плотов полузатонувшие топляки.
На взгорочке к посёлку, среди печатных черно-белых берез, в окружении кудели елового подроста, спряталось озерцо – Сухая Бочажка. Бог весть, кто дал ему такое название, однако озерцо это, питаемое невидимыми холодными родничками, никогда не высыхало. Но и ничего живого в нем тоже не водилось: ни рыбы, ни горластых лягух, ни даже стремительно скользящих по водной глади долгунцов. Мертвая вода.
Здесь любила сидеть его Марья. Здесь и нашли её о прошлую зиму – мёртвую, холодную… Что потянуло её в самую лютую стужу на Бочажку, так и осталось тайной. Видно, вода здесь была приворотная - на беду да на смерть.
Только вышел на взгорок, как вздрогнул: попритчилось ли, иль в самом деле? На том же камне, где любила сидеть и созерцать мёртвую воду его жена, увидел он незнакомую женщину. Со спины увидел – а сердце пронзило молнией: она!
Но нет, не она – чужая. Хоть и лет одних с Марьей, и такая же светловолосая, и в платьице похожем, ситцевом, и босоножки такие же, а все же другая.
- Ты кто? – спросил, с интересом оглядывая незнакомку, державшую на коленях небольшой узелок. Странно показалось: в этой таёжной глуши каждый новый человек был в диковину. Бывало, забредали сюда чумные, вечно грязные геологи или бежавшие с Ивдельлага зеки, но чтобы женщина, да одна…
- Серафима, - ответила та, поднимаясь с камня.
- Чья будешь?
- Ничья…
- Как это?
- Я не помню… - и опустила глаза.
- Вот те на! А фамилия твоя как?
- Не знаю…
Больше ничего не удалось выведать Ивану. Видно, найдёнка и в самом деле ничего не помнила, и лишь виновато улыбалась бледными губами и теребила узелок.
- И что мне с тобой делать? – спросил он, уже не ожидая ответа. Незнакомка пожала плечами, и этот жест вдруг разозлил его:
- Ладно, чёрт с тобой, не бросать же тебя здесь… Пошли к Митричу!
- К Митричу… - повторила женщина, снова поднимая на Ивана глаза.
- Это участковый наш, понятно? Ну, чего стоишь? Айда!
3.
Кондрат Воскобойников, которого в посёлке называли Культяпый, когда-то работал, как и Иван, сплавщиком, водил по Улони плоты, а зимой валил лес в верховьях Потайки. Но однажды на сплавке защемило ему тросом левую руку и вырвало с мясом все пять пальцев. Отсюда и получил он своё прозвище. А с одной-то рукой куда пойдёшь? Так и стал участковым.
Хоть и с одной рукой, но дом срубил он себе ладный, просторный. Привез из района молодайку, женился, завел хозяйство, потом детей. С последними, правда, вышла закавыка: получались у Кондрата с его Татьяной сплошные девки.
- Нет, ну ты тока глянь! – жаловался он Ивану, тыча культей в белобрысые девичьи головы, репьём облепившие широкие полати. – Какая тут может быть жисть при шести-то девках? И откуда тока берутся? Я ведь, кажись, не чухня какая, мушшина видный, да и корню крепкого, кержацкого… А тут прям наваждение какое-то! Говорю своей бабе-та: с откуда из тебя девки-то лезут? С какого места? Хочь бы одного мужика мне сподобила, для продления роду! А она – как заговорённая. После пятой-то, Анфиски, я даже свозил её в Никулкино, к отцу Грегорию. Тот чего-то побубнил над ей, иконой обнес, молитву каку-никаку сотворил, а через полгода Танька моя опять мокрошшелку принесла! Ну, прям прорва какая-то!..
Шебутной, лёгкий на ногу Митрич, совмещавший в посёлке ещё и должность егеря и потому находящийся в постоянных разъездах, на счастье оказался дома. Гостей встретил радушно: смахнул с лавки разложенные для починки пимы, предложил садиться, даже корчажку тёплой медовушки достал с загнёта, и только потом глянул на гостей с хитрецой в паучьих глазах, обвитых мелкой паутинкой морщин:
- Никак, Ваньша, жениться надумал?
Иван катнул желваками по небритым щекам, но подыгрывать участковому не стал. Недовольный лишней обузой, хмуро, косясь на Серафиму, рассказал в нескольких словах о встрече. Потом добавил – уже от двери:
- Вот такие дела, Митрич… Ты здесь власть, тебе и решать, что дальше с найдёнкой делать. А мне домой пора…
- Э-э, нет! – остановил его участковый. – Погоди-ка! Куда ж я её дену? У меня самого семеро по лавкам, ты же знаешь. Пусть у тебя поживет несколько дней… а, Ваньша? А я в район сообщу, за ней и приедут… Ну, выручай!
Иван помялся в нерешительности. Всё это время Серафима молча слушала непонятный ей разговор. В лице – ни кровинки, только взгляд – усталый и словно виноватый – скользил по тёмной потолочной матице, да руки продолжали теребить узелок.
- Ладно, – согласился наконец сплавщик, – пусть поживёт.
- И заявление напиши…
- Какое ещё заявление?
- Ну, так и так, мол. Встретил на Бочажке незнакомую женщину, назвалась Серафимой, беспамятная, только имя своё знает… Мне ж надо отчитываться перед начальством… А что – и впрямь ничего не помнит?
- Ничего, говорит…
4.
Жил Иван наособицу, отчуждённо, дружбы в посёлке ни с кем не водил и по соседям не одалживался. Да и те, зная его нелюдимый характер, старались обходить стороной его мрачный, въевшийся в землю дом с зашторенными окнами и крепкими воротами, всегда закрытыми на прочный засов. Лишь изредка, раз-два в месяц, приползала немощная старуха Кружилиха, снабжавшая Ивана самогонкой в больших штофных бутылях, да шалопутый сосед Паня Кудреватых – этот в качестве собутыльника и разносчика поселковых новостей.
- Ну, заходи, что ль? – пригласил он Серафиму, открывая ворота. – Шибко не пугайся, неухожено у меня… Животину всю ещё по зиме свёл, даже собаки нет. Зато места много…
Провёл по дому, показал подпол и сарайку с дровами. В светлой комнате, где раньше жила Марья, остановился у платяного шкафа.
- Жена у меня была, – сказал хрипло, сглатывая приступивший к горлу ком. – Марьей звали. По зиме умерла, а вещи остались. Мне они теперь ни к чему, бери. А больше ничего в доме не трогай, окромя посуды, не твоё это…
И добавил через минуту:
- Пойду баньку тебе натоплю. А завтра с утра займешься хозяйством. Даром кормить не буду. Поняла ль?
- Поняла, - ответила Серафима чуть слышно. – Я смогу…
- Ну и ладно, - пробурчал он недовольно. – Живи, не жалко…
Вечером, проводив Серафиму в баню, что стояла в самом дальнем закуте его подворья, подобрал оставленный Серафимой в сенцах узелок. Долго не мог решить, куда его положить. А потом вдруг развязал. И руки почему-то дрожали, будто крал что-то. А там, в узелке, - какие-то тряпки, крохотные детские рубашоночки, пустая бутылочка с соской… И по сердцу снова хлестнуло прошлым: детское. Они ведь с Марьей тоже ребёнка ждали…
5.
И потянулись дни и ночи – одинокие, беспамятные… Много прошло их своей чередой, прежде чем начала она по-новому понимать отдельные голоса и звуки, отделять день от ночи, различать цвета и расстояния, ходить, видеть, и медленно и трудно проникать сознанием в происходящее кругом. Ожидание и узнаванием встречала её эта когда-то прожитая жизнь.
Вот сидит она у окна, смотрит на пыльную дорогу, на улицу, сбегающую к тёмной реке; вот ходит по двору, развешивая постиранное бельё; вот сметает со стола хлебные крошки и долго смотрит на свою ладонь; вот наклоняется к зелёному ростку, вылезшему из земли в тени забора, и разглядывает его с таким удивлением и вниманием, будто сама посадила его и не верила, что взойдёт он, окрепнет и вытянется бледными лепестками к далёкому небу.
Много дней переходил свет во тьму, а тьма рассеивалась новым светом, прежде чем научилась она понимать неизбежность таких перемен и краткое их постоянство, и тёмными, неласковыми глазами следил всё это время за ней Иван – чужой, странный, непонятный… Следил в доме, во дворе, следил, когда она сидела неподвижно и когда двигалась, убираясь по хозяйству. Иногда заговаривал с ней – ласково ли, строго? – и словно сам обрывал себя; иногда подолгу стоял рядом, молчал, а потом вдруг начинал ругать за пустые мелочи и тут же умолкал и уходил куда-то.
И вещи часто не слушались её рук. Разбилось о пол крохотное зеркальце, в которое она никогда не смотрелась, порвалась так и не застеленная простыня, сломался в ладони не успевший окрепнуть в тени зелёный росток…
Она боялась ночей и огня. Ей с трудом удавалось растопить печь, а по ночам мучали кошмары. В них полыхало пламя безумного пожара, пожиравшего её тело, испепеляющего всё живое, страшного и неумолимого. И так сгорала каждую ночь, а утрам вставала бледная, разбитая, с холодной испариной по всему телу, и только к вечеру возвращались к ней прежние силы.
Однажды ночью не выдержала пытки, поднялась с кровати, включила свет. И вздрогнула: Иван стоял в двух шагах от неё – большой, сгорбленный, в серой исподней рубахе, с всклокоченными волосами, которые не мог унять ни один гребень, – стоял и смотрел… Близко, прямо, стыдно.
- Извела ты меня, девка! – сказал дрожащим хриплым голосом в тишину. – Как ни гляну на тебя – так Марья моя мерещится… Всю душу ты мне выглядела, вытравила. Не могу боле так! Хоть в петлю лезь – не могу!..
Погасил свет, нашёл в темноте её холодную ладонь и повёл к кровати. Она, повинуясь его сильным рукам, покорно легла на спину с открытыми глазами, смотрела вверх и в темноту, а он жадно, трясясь в каком-то ознобе, задирал на ней рубаху, искал колючим ртом грудь, безвольно приоткрытый рот, что-то бормотал в губы, и вдруг ворвался в неё острой болью, задохнувшимся криком, а потом, корчась, извиваясь, насыщался её бездушным телом, пока не дёрнулся вдруг и затих, замер…
Потом сполз с неё – тяжкий, потный, и замер где-то рядом; слышалось лишь его трудное, прерывистое дыхание.
- Господи, что я сделал? Прости ты меня… - сказал покаянно, виновато, почти не разжимая губ. - Грех-то какой! Прости…
А она так долго ждала этого искупительного сна! И не засыпала, пока он не приходил к ней…
6.
Через несколько дней, уже в сумерках, подкрашенных кисельным туманом, в дом к Ивану приползла старуха Кружилиха. Сухая, сморщенная, как червивый гриб, с торчащими из-под повойника седыми растрепанными патлами, она цепко придерживала рукой торчащий пузырём живот: там, за обшлагами сальной кацавейки пряталась большая бутыль самогона с бумажной пробкой.
Еще на пороге, не проходя в комнаты, старуха начала крутиться на месте, плеваться, креститься, цыркать шепелявой щелью рта и махать свободной рукой на обсевших её со всех сторон чертей:
- Цыть вы, проклятушшие! Тьфу на вас, иродово семя! Чтоб вам… Изыдьте, окаянные!
Иван, хмуро наблюдавший это нешутейное сражение, не выдержал:
- Да хватит тебе, старая! Весь дом уж заплевала! – и добавил вдруг с улыбкой: - Эвон, тебе самый рогатый-то в подол вцепился!
Кружилиха охнула, присела с испугу, но бутыль всё ж не выпустила:
- Тьфу на тебя, охальник! Испужал до смерти! – и, чуть успокоившись, осторожно, бочком, притиснулась к столу, не забыв по пути окреститься на красный угол с крохотной иконкой и неугасимой: - Чуть что не померла по дороге, совсем одолели поганые!
- Всё равно не от чертей помрёшь – от жадности, - проронил Иван. – Ну, принесла, что ль?
- Принесла, батюшка, принесла. Всё как обговорено. Цыпь вы, аспиды!..
Хозяин достал из-за божницы деньги, сунул в жадную лапку старухи. Та сразу подобрела, глазки высветлились, щелястый рот растянулся в довольной склабине. Спрятав деньги за пазуху, вытащила из-под кацавейки заветную бутыль с мутной бурдой:
- Вот, глянь-ка – чисто слеза! Кыш вы, твари!.. Как для себя пасла!
- Поди, опять водой разбавила, карга старая?
- Окстись, сусед, что ты! Вот ить вражье семя… Слеза чистая – как на духу говорю!
- Слеза, говоришь? Ну ладно. А теперь ступай подобру-поздорову. А то неровен час – растащат черти на дрова твой курятник…
- Типун тебе на язык! – прошипела Кружилиха, помялась на месте, но уходить не спешила. Потом зорко высмотрела очередного рогатого и смачно шлепнула его по шелудивым рогам:
- Кыш, кровопивец! О-ох смертынька моя! Ить так и лезут, так и лезут… полчишшами! Уж и не знаю, чем это я господа прогневила – силов моих боле нету!
Наконец, собралась, мелконько прошлепала к порожку разношенными чунями и вдруг остановилась:
- А что, приживалка-то у тебя ишшо?
- А тебе-то что за дело?
- Дык… Дал бы хоть одним глазком глянуть… Чай, вместях живем, по-суседски!
- Гляди, мне не жалко. Вон, в светлой она…
Обрадованная, старуха поспешила в соседнюю комнату, о чем-то повздыхала там, покрестилась ли, поохала обвычно и уже не столь ретиво присеменила обратно – с внезапно просветлевшим лицом и странной, косящей на сторону улыбкой провалившегося беззубого рта:
- Красота писана! – затрясла головой. – Индо яичко пасхально… И платье-то на ей беленько, и личико-то андельско… прям, как на иконе! Что-й-т молчит тока?
- Ну, молчит и молчит – тебе-то что? Может, немая она?
- Дык, народ сказывает…
- Иди, старая, подобру-поздорову, не до тебя сейчас!
Кружилиха с тяжким вздохом вышла за порог, но и тут её нагнали шелудивые.
- Изыди, сатана! – в последний раз визгнула она за дверью. - Тьфу на тебя, тьфу!..
7.
Несмотря на кучерявую фамилию, Паня Кудреватых был обладателем довольно жиденьких волос, длинных и вечно грязных, свисавших весенними сосульками до самых плеч. Голова Пани походила на яйцо – продолговатая, шишковатая, с меленькими, как буравчики, глазками, а во всей фигуре было столько хилявости и разболтанности, будто состоял Паня из одних только шарниров, к тому же неладно скрепленных меж собой.
Числясь учётчиком сплавконторы, он с утра до вечера носился по посёлку, выполняя поручения директора Никитина, тыча к месту и не к месту свой не шибко длинный, но крепенький такой нос, похожий на каленый в огне орешек и отдававший слегка в приятную синеву по причине неодолимой Паниной слабости к спиртному. Помимо этих достоинств, отличался он редким даром, почти провиденьем – первым поспевать на любое событие и происшествие, будь то перевернувшаяся машина, хлопнувшаяся задом на землю баба, горящий на задворках сарай или шумливые кулачки не ладящих меж собой соседей.
А спиртное и вовсе чуял за версту: не успела убраться восвояси Кружилиха, а Паня уже тут как тут.
- Слышь, Ваньша? Зайтить-то можно? - пискнул он под дверью и для пущести поскребся по дранке ногтями – будто мышь хрустнула сухариком.
- Заходи, чего спрашиваешь?
Паня ужом склизнул в комнату и через секунду уже сидел за столом, на котором по-царски крутобочилась старухина бутыль и нежилась в собственном соку добротная деревенская снедь.
- Говорят, на прииски ты собрался? – выдал первую новость Паня, облизывая вдруг пересохшие губы. - Аль врут людишки?
- Не врут, - ответил Иван, разливая самогон по стаканам. – Здесь-то делать нечего. До весны, до сплава, работы нет, с голоду, что ль, пухнуть? Да и контора твоя, сказывают, на ладан дышит: третий месяц получку не плотят…
- Так ить перестройка, говорят! Новую жисть налаживать будем!
- Мне новая без надобности, я и в старой-то ещё не разобрался. Давай, держи стакан, гудок паровозный!
Этого можно было и не говорить: в одно мгновение содержимое стакана булькнулось в Панино чрево, туда же отправилась малая щепоть хрусткой капустки, а глазёнки сверкнули нескрываемым довольством:
- Ай да первачок у старухи! Огонь! Давай по второй!
- Рано чалишь, счетовод! – зыркнул на него сплавщик. - Уймись, не гони ретивых, не то спроважу как есть…
- Всё, молчу, - повиноватился Паня, любовно обхаживая взглядом ещё почти полную бутыль. – А с этой как же? – кивнул головой на приоткрытую соседнюю дверь.
- Здесь останется. Эй, Серафима!
Услышав своё имя, она вышла. Остановилась на порожке. Как всегда - тихая, неприметная.
- Возьми меня с собой, - спросила вдруг.
- Куда? В штольню? Очумела ты, девка? Да я к Рождеству вернусь. За два месяца, чаю, не шибко соскучишься… А то, глядишь, Митрич выполнит обещание, увезёт тебя в город. Да кому мы вообще нужны? – добавил через минуту, сжимая кулаки. – И сдохнешь – не заметят… Ну, чего зенки пялишь, гудок паровозный? Наливай, что ль…
8.
Митрич, и правда, не забывал Серафиму, навещал каждую неделю. Однажды даже принёс старенький «ФЭД» и несколько раз щёлкнул Серафиму. А на её немой вопрос пояснил:
- Отправлю в район… Так, может, скорее тебя найдут. Жалко мне тебя, пропадёшь одна-то. А вообще сказали, что селить тебя некуда, разве что в тюрьму... Да шуткую я, шуткую! В обиду не дадим, обещаю…
А она и не ждала новостей: другого ждала. Чувствовала своим робким сердцем, что ожидание затянется. Что вот есть она – и как бы нет… А когда становилось совсем невмоготу от пустоты и одиночества, обращала взор туда, где с высоты тёмного угла комнаты смотрел на неё лик Богородицы. И горела бледная лампадка – днём и ночью горела. Но однажды вдруг погасла. Среди ночи, когда за окном завывала-завьюживала метель, и казалось, что весь мир погрузился во мрак ночи.
Встала на лавку, обтёрла тряпицей иконку и только тут заметила, что образ заступницы оцарапан. Будто зверь неведомый, страшный провел по лику её пресветлому своими когтями. Поцеловала иконку и помолилась тихо, как умела. И масло проверила – было маслице. Тогда отчего ж угасла неугасимая? Оттого, видно, что чья-то неведомая жизнь смеркла в далёком краю.
Потом поняла, чья. Как раз под Рождество вернулся Иван, как и обещал. Только не сам, а в наспех сколоченном гробу… Новость эту принёс, конечно, Паня. Ворвался утром, ещё до света, в выхолодившуюся за ночь избу и выплеснул с порога:
- Слышь, Серафима? Убило твово Ваньку-то, в шахте убило! Крепь, сказывают, гнилая была, вот и привалило. Да ишшо двоих, не нашенских. Уже везут… Встречай иди!
Последних слов она уже не слышала – рухнула, как подкошенная, на пол. Очнулась от того, что кто-то тепло дышал ей в лицо: Митрич…
- Ну вот что, девка, приходи жить ко мне. Вот как поминки справим – так и приходи. И Танька моя, слышь, опять брюхатая, стерва! А мне одной больше, одной меньше – всё одно! Ну, поняла, што ль?..
Гроб поставили в сплавконторе. Хотя к тому времени уже и конторы-то не стало: директор с подручными утёк в город, прихватив с собой всё самое ценное, на двери висел огромный амбарный замок. Когда уазик с гробом заехал во двор, дорогу ему преградил Паня:
- Не пушшу, не велено! Это государственное имушшество!
Участковый легко отодвинул его своей культей, а собравшиеся посельчане сбили замок, занесли домовину и поставили на директорский стол. Потом под руки привели Серафиму, открыли гроб. Митрич, смахнув с головы лисий малахай, зачем-то потёр им глаза и сказал тихо, словно ни к кому не обращаясь:
- Ну вот и кончилось наше время, Ваньша. Ты-то, сказывают, был последний из Державиных. А теперь боле некому держать эту землю…
9.
А ей в ту ночь приснился сон. Другой сон…
«Здравствуй ты. Мне зима снится – снег, мороз, туман над рекой. Нет, не замёрзла река – осталась полоска тёмной воды на стремнине. Берег высокий, на берегу люди. Они стоят и смотрят на меня. Одни плачут, другие радуются. Я тоже плачу и радуюсь, и они говорят со мной и смотрят мне в глаза. Потом садятся в сани и едут с горы. И зовут меня. Я показываю им на реку, на страшную полынью с чёрной водой, но они не слышат меня. А я вижу их! Там были старики, дети… И сани падают в воду, и вода поглощает их! Тогда я говорю другим людям: разве вы не видели, как сани упали в воду? Зачем же зовёте меня с собой? Мне страшно, я не хочу умирать! Но они не слышат меня и снова зовут. Я сажусь в сани и качусь вместе со всеми – туда, к проруби. И вместе со всеми падаю в воду…»
«Здравствуй ты. И ничего не осталось – только вода. И объяли меня воды и унесли с собой. И видела я свет и тьму, землю и небо, и было мне грустно и радостно за всех живущих и умерших, за мающихся и отмаявшихся, за пророков их и демонов, за грехи их и молитвы, за падение их и воскрешение, за слёзы их и любовь, за муки их и радости, за все печали земные и искупления небесные – и утешилась. И объяли меня воды до души моей – так сказано в Писании. Я же помолилась за них, и Богородица пресветлая дала им лёгкую смерть и вечные блаженства…»
10.
- Ну что, привез? – крючковатая рука Кружилихи нашла в темноте сенцов рукав Паниной шубейки. – Кажи скорей!
- Э-э, нет, старая, - Паня вырвал рукав и попятился к двери. – Наперво - уговор, потом девку.
- Да вот тебе уговор, - старуха сунула Пане ещё тёплую бутыль.
- А чего одну-то? Я ить таких страхов натерпелсии! Дом Иванов весь перевернул – нет её! У меня и сердце в штанах! Неужто ль, думаю, Культяпый её заприходовал? А после вспомнил, как Ваньша про Бочажку рассказывал… ну, где Марья-то евонная преставилась. Я – туда! Метель, ветрина свищет! Гляжу – идет… Нет, думаю, не дам тебе сдохнуть, как Марье! А ты мне – тока одну бутыль… Да ежли б не мой карахтер… Мы-то, Кудреватые, с самой Сибири пришедшие, об нас хочь огонь высекай – кремни! А что мне одна бутыль? Что сохатому дробина…
- Да буде балаболить-то! – потянулась старуха к крыльцу, но Паня мёртво стоял в дверях:
- Вторую давай, не отдам девку…
- Завтре приходи, завтре будет…
- Гореть тебе, старая, в геене огненной… в топке паровозной! За жадобу твою!
- Завтре приходи…
- С форсунками!
Наконец, Паня отступил, но старуха всё же успела бросить в его спину:
- Культяпому-то не сболтни, нехристь! Да бутыль не забудь возвернуть!
Сама выметнулась на крыльцо, схватила Серафиму за руку и повела в дом. Лязгнула невидимая щеколда, скрипнула половица, и в лице дохнуло теплом и запахом свежего хлеба. Сальный огарочек на столе освещал тёмные стены, где-то рядом слышались торопливые шажки, говорок дряблый, старушечий, и вот уже кто-то неразличимый подошёл близко и потянул вниз, на скамью у двери:
- Седай, убогая. В ногах правды нет…
11.
В тепле Серафиму разморило. Спала не спала, а будто бы вынырнула из небытия, услышав далёкие голоса: один – шипящий – Кружилихи, другой – сильный, зычный, - вдовой Анкундины, как её называли в посёлке. И тень чёрная на стене – от неё же.
- Не ладно это, кума, - говорит, клокоча горлом, - опаско у тебя-то…
- Бог не выдаст – свинья не съест, - шипит в ответ Кружилиха.
- А ежли шалопутый что сбрехнёт?
- Не седни. Седни-то шары зальёт, как пить дать. А мы покамест голубушку нашу спрячем… от греха подальше.
Огромная тень Анкундины надвигается всё ближе и ближе:
- Глянь-ка, слушает нас!
- Кто-й-т? – оборачивается Кружилиха испуганно. – А-а… Пущай слушает. Она ить ровно дитя: всё слышит да молчит. Ирод-то этот забрюхатил её да и сам сдох, как собака!
- Правда, что ль?
- Сама-то не видишь? Ну, давай, что ль, спомогай…
Старухи подходят к Серафиме и выводят её под руки в сени. Куда-то ведут в темноте, почти на ощупь. По хрусткой тропке, потом по скрипучим мосточкам. Наконец, подталкивают в спину:
- Головёнку-то нагни, не зашибись…
А она вдруг занемоглась, ноги подкосились, по глазам полоснули искры, но Анкудина легко подхватила Серафиму, выправила и усадила куда-то. По терпкому, почти непродыхаемому воздуху поняла: баня. Тут же затеплилась рядом тоненькая свечка в глиняной плошке – огарочек малый, только-только чтобы раздеться, осветила прокопчённую каменку, колчаны берёзовых веников по стенам, и жёлтые глаза Анкундины, слезящиеся свечой.
Кружилиха развернула принесённый узелок, сунула в руки:
- Вот, ежли исти захочешь… А вода в кадке.
- Да огня-то, слышь, не запаляй! – строго добавила Анкундина. – Не ровен час – пустишь нам петуха-то! Уж лучче я спички заберу, от греха подальше. А ты и так посидишь, зачем тебе свет?..
Погасла задутая свеча. Старухи осторожко, шаря перед собой руками, вышли из бани и чем-то подперли дверь. Серафима осталась одна.
12.
Время идёт неслышно: дни, месяцы? – зримо: крохотное оконце бани становится то молочно-белым, то меркло-чёрным, а за оконцем звуки редкие и словно потусторонние. То всполошатся злобным перелаем собаки во дворах, то проскрипит по дальнему снегу чей-то возок, то пронесётся по крыше шалый ветер, сорвав с насиженных мест вороньи стаи… И снова тихо.
Старухи приходили по ночам, приносили еду, наскоро протапливали печь и тут же уходили. Лишь однажды, когда за окном мела сердитая метель, и ветер завывал в печной трубе голодным волком, Кружилиха задержалась, запалила принесённый с собой огарочек
- Как тебе тутока, не зябко ли? – проскрипела уключиной. - А я ить с новиной до тебя… Вчерась было знамение на небе: явил господь молонью чёрную, страшную, и ударила та молонья аккурат в пристань, чуть что не сожгла дотла! Сама-то я не видела, Паня сказывал… А ишшо вот: иконку твою принёс с дому аспида твово, Ваньки… Дождалися мы! Всех теперь призовёт всевышний на суд свой! И советцев, и власть эту сатанинскую, и всех супостатов и иродов… А ты молись, молись, девонька… Ну-кось, становись на колени-то…
Схватила Серафиму за руку, потянула на холодный пол. Та послушно опустилась на колени перед поставленной на пологе иконкой с оцарапанным ликом богородичным.
- Повторяй за мной: господи наш всемилостивый, всемогущий…
- Господи наш…
- Да ты громче говори-та! Чего бубнишь под нос, как репой подавилась? Яви благость свою…
- Яви благость свою…
- Ниспошли уготованье и покой рабе твой Аглафее…
- Ниспошли уготованье…
- Э-э, ты куда кукишем-та?
- Куда кукишем-та…
- Тьфу ты, леший! – Кружилиха вскакивает на ноги и смотрит на Серафиму округлившимися грачиными глазами. – Я говорю, кукишем крестисся, а надо двумя перстами, не тремя! Поняла ль?
- Поняла, двумя…
- Яви благость свою…
- Яви благость свою…
- Да ить грех это…
- Да ить грех…
- Да не про то я тебе талдычу! – снова вскакивает на ноги Кружилиха. – Грех, говорю, смерти себе просить, вот что! Бог дал – бог взял… А уж как меня бесы-та крутят – не передать! Тока рядом с тобой и отпушшают! Видать, и впрямь любит тебя господь, невестушка ты Христова… О-ох, и тошнёхонько мне!..
13.
Маленький кусочек извёстки в углу оконца, что прежде был просто ледышкой, оттаял: весна пришла. Пришла – невидимая, почти неслышимая. Там, за оконцем, хлестали бурные ручьи талых снегов, дул тёплый, пахнущий полынью и прелым сеном ветер, и вздымались белокочанные груды облаков в яркое синее небо. А однажды утром пришла страшная гроза. Десятки громовых раскатов взорвали таёжную тишину, чёрные молнии сотнями бороздили поле жатвы своей вдоль и поперёк. И хлынул ливень – такой, что стоял сплошной стеной, без единого просвета.
Вскрылись сразу все реки Схода. Сотни тысяч молевых стволов устремились вниз, к дамбе. Не найдя выхода, вздыбились в затони, скрежеща, наползая друг на друга, образуя нерукотворные, ещё ледяные от зимних морозов горы, и повернули назад, к людям. И вода, большая вода обрушилась на посёлок.
Исчезла под бурлящими потоками пристань, как спичечный коробок раздавило сплавконтору, радиорелейную вышку, а следом огромная, более километра в длину сплавка вступила и в сам посёлок. Один за другим древесное море, несомое невиданным водами, накрывало дома. Один, другой, третий… До самого последнего. Там, сжавшись в комочек, прижимая к груди крохотную иконку с ликом Богородицы, ждала своей участи последняя жертва…
14.
- Дядя Митрич, как же так? Неужто никто не выжил?
- Почему же? А мы с тобой? Мы что – не люди? Мне, вишь, по рации передали, что большая вода идет. Надо было взорвать дамбу, чтобы не было такой беды… Ране-то у нас в сплавконторе и взрывники были, и взрывчатка, да я и сам, бывало, подрывал заторы. Ну, я – в машину, да в Никулкино, за минёрами. А о семье своей, вишь, не успел подумать… А ты чего опять на Бочажку-то пришла? Худое это место, гиблое…
- Уже не худое. Глянь-ка, мальки плавают! Их сюда водой из реки занесло, когда…
- И впрямь мальки! И лягухи… Вот чудеса-то! А ты, кажись, ране-то никогда не улыбалась?
- Так то ране было! А теперь я вспомнила…
- Вона как? Значит, тебя, девка, не надо боле искать?
- Не надо, Митрич. Державина я… А как сын родится – Иваном его назову...
© Copyright: Петр Шабашов, 2013
Регистрационный номер №0173846
от 8 декабря 2013
Светлой Памяти Петра Шабашова,
статья Поповой Марины
http://parnasse.ru/doska-pamjati/svetloi-pamjati-petra-shabashova.html