Без комментария ведь будет непонятно
...Бывает иногда невыносимо ощущать чужую непомерную ношу. Так со мной происходило несколько тех лет, когда я делал книгу о Сергее Есенине. Мне иногда казалось даже, что он, этот человек, близко от меня, совсем рядом. Пусть то, что я увидел, только отражение его жизни через восприятие разных людей, но всё равно нельзя было не почувствовать ту великую муку, которая терзала его душу в то трагическое для России время. Я не ожидал, что книга представит эту жизнь в таких страшных подробностях. И тогда у меня возникала даже мысль остановиться. Нужно ли сейчас напоминать о непрошедшей русской боли в таких обнажающих деталях? И что в конце концов пытался доказать этой своей неимоверной жизнью поэт Есенин? Чего ему не хватало? И что докажу я?
Природа была по отношению к нему необыкновенно щедра. Она как бы продемонстрировала тот совершенный образец, на который способна. Есенин, прежде всего, был невероятно красив. Это бросалось в глаза не только женщинам. А размеры его громадного таланта не умещаются даже в рамки того, что привыкли мы подразумевать под гениальностью. Так природа одаривает тех, кого хочет сделать счастливым.
Но вот счастья-то как раз и не было.
Впрочем, счастье — это состояние души, которое невозможно измерить. Приборов таких нет.
Само по себе внутреннее состояние сверх меры талантливого человека должно быть мучительно. Таланту не даны чувства слабых — лень и покой.
Неверно то, что талант может не состояться. Он не может не состояться именно по той причине, что человек, награждённый талантом, не имеет возможности поступать обычным порядком. Божий дар, должно быть, настолько жгуч, что остановившегося может спалить на месте. Не потому ли влекло Есенина в Москву и Питер, опять в Москву и потом — по всему свету?
На удивление смело вошёл он в мир поэзии, который уже населён был необычайно громкими именами, — и этот мир немедленно покорился ему. Но это не остановило его метаний по земле, а только усилило их. Несомненно, в этих метаниях — энергия его дарования, след души.
После Есенина можно, наверное, говорить, что нет в жизни столь незначительного мгновения, которое инстинктивно не воспринималось бы поэтом со всем напряжением трагедии. Трагична сама повседневность. Каждое мгновение и любое житейское обстоятельство полны очарования и боли. Особенно трагично то, что эти мгновения неудержимы. В жизни нет случайностей и пустоты. Невыносимая острота ощущать это и есть вечная прекрасная каторга таланта. Ему не дано спасительного инстинкта заурядного большинства привыкать к неповторимому, ощущать вечное как банальность. Об это вечное, к которому он не может выработать спасительной привычки, постоянно ушиблена его душа. И потому кровоточит и мается.
Разве не банальна и не привычна до того, что перестает ощущаться та простая суть, из которой вышла вся больная поэзия Есенина: я не буду больше молодым? Можно лгать себе, что такое ощущение жизни не является единственным и, значит, главным. Но ведь когда ты остаёшься один на один с собой, именно эти простые вещи смущают душу грехом отчаяния, которому нет замены и нет исхода. Человек, чья душа постоянно наполнена этим великим отчаянием, душа, осужденная золотым проклятием таланта ощущать в привычном изначальное и сокровенное, конечно, не может не чувствовать своего одиночества в толпе смирившихся и забывших воспринимать жизнь с трагической остротой. И это добавляет ей боли. Мы потому с таким волнением и воспринимаем каждую строчку Есенина, что она даёт нам ещё раз почувствовать силу и власть простых, не стёртых временем и бытом чувств. Поэзия — дело божеское, потому что она позволяет нам ощутить вечную жизнь души так, как ощущать её дано было лишь тому первому человеку, которому Бог только-только вдохнул её. В этом смысле Есенин и был тем изначальным человеком, ещё полным вечных предощущений, но которого безжалостное время поместило в мир, уже оступившийся, заблудившийся в самодельных истинах.
Было ещё одно, малообъяснимое для неподготовленного сознания обстоятельство, также державшее Есенина в постоянном трагическом напряжении. Оно может показаться странным. Есенин не испытывал удовлетворения от собственного великого дара. Он как бы не ощущал его. Не понимал его последствий. Когда ему говорили, что он должен быть счастливейшим человеком, потому что ему дано писать такие необычайные стихи, он недоверчиво задумывался. Потом объяснял, что ему-то от стихов ничего не остаётся. Они ушли к другим. А ему-то что с того? Он был, может быть, счастливее, когда они ещё только зарождались, обкатывались в мозгу. Это напоминает печальный миф о Сизифе. Камень опять упал к подножию горы, и надо всё начинать сначала. Впрочем, этот миф охватывает всю историю человеческих усилий. У Есенина не было, конечно, очень уж обостренной неудовлетворённости собой, творчеством, но постоянно подступавшее, угрожающее ощущение пустоты сознания слишком явно тяготило его.
Теперь поэзию оставим. Книга моя не о ней, а о жизни Есенина.
Трагический исход этой жизни объясняли по-разному. Но в основном не до конца понимая его. Даже крупные и проницательные умы не могли постичь этой трагедии, поскольку судили поспешно и лишь по самым ярким внешним проявлениям. Внешнее в Есенине всегда затмевало то, что скрыто было от глаз в тайниках души.
Эти суждения исказили на долгие годы и посмертную историю русского гения, принизив и опошлив драму его жизни. Пил, скандалил, заскучал, повесился. По такой схеме, по свежим следам объяснила эту драму Зинаида Гиппиус. Трагическую суть есенинской жизни не захотел понять даже Максим Горький. «Драма Есенина, — напишет он, — это драма глиняного горшка, столкнувшегося с чугунным, драма человека деревни, который насмерть разбился о город». В другом месте он продолжит: «Друзья поили его вином, женщины пили кровь его. Он очень рано почувствовал, что город должен погубить его...». Это, конечно, только самая незначительная и поверхностная часть трагедии.
Болезнь Есенина обрела все признаки смертельной после его возвращения из заграничной поездки. Даже самые близкие люди не узнавали его. И это касалось не внешности.
Вот сидит он в каком-то кабаке. Вокруг пьяные и беззаботные прихлебатели. Есенин старается и не может опьянеть. В этом чаду он повторяет теперь единственное:— Россия... Ты понимаешь, Россия...
И задыхается от сознания, что объяснять тяжело и бесполезно.
В сотый раз прорывается у него одно и то же: «...Россия! — произнёс он протяжно и грустно. — Россия! Какое хорошее слово... и «роса», и «сила», и «синее» что-то. Эх! — ударил он вдруг кулаком но столу. — Неужели для меня это всё уже поздно?»
У Есенина не было великой любви к женщине. Прежде, до поездки по свету, им руководили три любви: к России, поэзии и славе. Теперь осталась только любовь к России. И не любовь это была уже, а болезнь — безысходная и неизлечимая. И все, что касалось России, теперь входило в его сознание и душу отравой и новой мукой. Он видел — с Россией происходит что-то не то. Первоначальные восторги исчезли, и он понял, что Россию в нечистой игре выиграли шулера и проходимцы. Стала она на веки вечные страной негодяев. И ничего уже не поправить. Оставалось только кричать, пока свинцовый кляп не прервёт этого крика. То, что кричал он, было чудовищным, не всегда осмысленным и подготовленным. Это была реакция внезапнo ударенного по лицу. Цена такому крику по тем временам — пуля. Почему его не тронули — самая большая загадка. Миллионы пошли в распыл за гораздо меньшую вину.
И пил, и скандалил, и плакал он только об одном. Он чуял уже гибель России. И вёл себя так, как должен бы вести себя последний в этом мире русский. Метаться и кричать, чтобы упасть потом кровавым комком на землю и затихнуть. Возможно, и был он этим последним, поскольку ясно ощущал те великие, непоправимые утраты, о которых мы стали подозревать только теперь. Нам, у которых нет такого отточенного талантом звериного чутья на собственную погибель, может быть, и в самом деле надо пропустить столетия, ч гобы осознать наконец, что русских, после того, что с ними произошло, и в самом деле уже нет. Как нужны были столетия, чтобы итальянцам догадаться, что они уже не римляне, грекам — что они не эллины. Слеза Есенина, пополам с хмелем и кровью — не она ли былa предвестием и пророчеством нашего нынешнего окончательного разора и падения, преодолеть которые, пожалуй, нет надежды...