Несколько мыслей, навеянных «Критской поэмой» Михаила Раузера
В июле 2020 г. небольшая группа писателей-энтузиастов выпустила альманах «Северный крест». Основатель альманаха – Михаил Раузер (М.Р.), он же автор представленной там «Критской поэмы», первой части трилогии «Ex oriente lux».
Если оглядеть самую поверхность, то поэма живописует бунт рабов на древнем Крите, во главе которого постепенно оказывается загадочный М. Особенность книги, её странность и претензия, часть её пафоса – в том, что она состоит как бы из двух половин. Первая представляет собой, условно говоря, «художественную» часть, а вторая – комментарий, занимающий примерно столько же места (я не считал, но таковы ощущения). Форма – не новость, наша литература знает опыты бесконечных примечаний, под которыми первичное произведение скрывается, как кость под плотью или как деревянная палочка в облаке сладкой ваты. Новость – в особом типе единства первого и второго; в единстве, проступающем не сразу, но, пожалуй, за счёт этого превращающем книгу в некий тонкий соблазн – вместе с кипучим потоком мысли, нагнетаемой автором, устремиться в бездну той идеи (если не идеологии!), которую он предлагает (если не проповедует!).
Между прочим, в своих примечаниях, М.Р. заявляет, что комментировать его произведение – дело бессмысленное и бесполезное. Это им самим уже сделано. Пусть будет так – я не спорю и говорю: всё нижесказанное – сугубо мои впечатления и свидетельство, что прочитанное способно возжечь таковые.
Поэма – упругая струна, длиной в три с половиной тысячелетия: натянутая между древним Критом и кончиком пера, с которого только недавно сошёл последний комментарий. Мелодические вибрации проходят по струне с такой скоростью, что это можно объяснить одним только образом – Крит ближе, чем можно подумать. Он по прежнему где-то там, в истории, которая: в нас. Крит – это мы. И письменность древнего Крита, учёными называемая «линейное письмо А», до сих пор не поддаётся расшифровке, потому что мы точно так же не в силах расшифровать сами себя, сказать окончательно и бесповоротно, что же такое есть человек и для чего он присутствует в мире. Прошло столько лет, а мы всё ещё там – стоим среди развалин древнего Крита. Крит наш!
Событие поэмы – борьба гнозиса и мерности. Лицо гнозиса – М. Он – обретшее себя самосознание. М. – сама анти-мерность и сам анти-мiр: в историко-онтологическом рождении Я. Оно, впервые рождённое Я, Крит раздирает, как молния на полотне «Древний ужас» Бакста (хранимо Русским музеем) – немыслимым и неизобразимым ударом, сдвигающим основы мироустройства, продирая насквозь нутрь и наружу ветхой холстины, имя которой мiр.
Крит поэмы – место, где примирение гнозиса и мерности невозможно. Как невозможно оно и поныне. Невозможно в необратимом и стойком свершении, но возможно, витает, как далёкое и беспокойное предчувствие, в редких мановениях человеческого гения. Симбиоз гнозиса и мерности – единство мелодии и ритма. Такой симбиоз кажется достижимым – но, увы, часто лишь теоретически, – в лоне христианской церкви. Можно это выразить в такой выспренней форме: трагизм личности М. принципиально связан с очевидной невозможностью помыслить Христа в условиях древнего Крита второго тысячелетия до нашей эры. Крит без Христа – это та же Россия, в которой не может свершиться искомый синтез гнозиса и мерности.
История мировой мысли настойчиво пролагала путь к этому синтезу, стараясь не получить его благодатью свыше, и не уловить в сети вдохновения, но отлить в надёжных терминах рационального знания, схватывая составные элементы в отдельных «системных» тезисах. Для чего это делалось? Концов не сыскать, и значит – тут действуют скользкие щупальца власти. Власть на подсознательном уровне воспринимает тезис Платона о том, что государством должны управлять философы, – в качестве прямой угрозы своему существованию и, соответственно, как руководство к действию – всеми своими угнетающими способностями направить культуру в такую сторону, чтобы рождение подлинного философа-властителя стало бы невозможным. Иными словами: опутать и придушить культуру до удобно-безвольного состояния чахлости.
Системный тезис гнозиса: «знание – сила». Соответственно, системный тезис мерности: «время – деньги». Всё просто. Растащить гнозис и мерность на новые элементы, значит сделать соединение невозможным. Последний синтез, в котором должен был явиться мерный гнозис – гнозис становящийся и вторящий себе бесчисленным количеством голосов, – не состоялся. Потому что не мог. Вместо этого человечество получило некий обрубок в виде тезиса «деньги – сила», уродливый слипшийся ком, мертворождённое чудище, которому суждено было стать кумиром всему человечеству, тем гипнотическим светочем, к которому должна устремиться всякая гражданская жизнь.
Скажут с ухмылкой: знаем мы вас, – бичевание нравов современного общества, данное с таким размахом – особого рода жанр, «танец кнута». Танцор совершает ловкое движение, щелчок кнута пронзает повисшее в зале затишье, и – никто не пострадал: публика в приятном восторге. Фибрилляция грозовым ударом – браво! – но кому это нужно? Сердце истлело. Книгу никогда не прочтут те, кого хотелось бы пробудить. Потому что: их нет. Есть только те, кто всё понимает, но ни на что не способен, и другие – которые прекрасно со всем управляются, но никогда ничего не поймут. Поэма – послание в герметичной бутылке, брошенное в бескрайнее море. Кто её выловит?
Поэма – не философский трактат и не эссе, но исповедание философской веры, откровенно-яростная эстетическая исповедь, высказанная с таким жаром, с каким можно было бы встать на колени и каяться на площадях: вырывая каждое слово из своего существа и бросая его в ненасытные пасти. Громо-грохочущий героизм: содержания и формы. И тем мощнее его движение, чем неуместнее его формо-содержание, т. е. его всецелый жест, в наше время – в той лакуне сознания, из которой понятно, что «нашему времени» не будет конца, ибо когда оно кончится, времени не будет вообще (для нас, актуальной разновидности среднего человека), и спрашивать о том, что же будет, когда мы свергнем тиранию «нашего времени», времени этого самого среднего человека, равнозначно вопросу о том, что делал Бог до сотворения мира и времени.
Поэма – бунт против среднего человека. В центре её – взрыв Я, сметающий кровавым ураганом нагромождения плебейства, цементированные слизью многоголового Мы. Она, слизь – смазка диалектического колеса «раб – господин», на котором сегодня вращается, кружа головы массам, ненасытная махина капитализма.
Поэма – по форме и содержанию: чертёж лабиринта. Лабиринт лежит перед читателем в виде схемы, и чтение – сборка: части поэмы плотно входят друг в друга, рождая единство и нерушимую крепость. Лабиринт собирается в голове, в памяти. Ещё нет критского лабиринта, ещё Минос-царь: только грядёт. Руководимый чертежом строитель рискует запереть себя в лабиринте и навсегда в нём остаться. Рискует ли? Быть может, этого только и жаждет! Только собрав лабиринт и в него замуровавшись, он – не на Крите уже, а – в России. Лабиринты России: тесные норы культуры, свивающиеся в систему ходов под нагромождениями чудовищного, циклопического бескультурья. В Лабиринте русской идеи мы закрываемся, как моллюск запирается в свой домик-скорлупку. И варимся в собственных соках. За это нас любят корить. Не родился ещё публицист, который, решив полиберальничать, не бросил бы камень в русского, замечтавшегося об особом пути России. Но без этого нет самосознания.
Россия – облако грозовое, чреватое кровавым дождём. Не Европа! Формула Европы – в мифах о Зевсе. В них она вся – как на ладони, но: под пеленой. Всмотритесь: в мифы. Зевс – бык-похититель. Европа – то, что похищено. Зевс – дождь золотой: умение проникать в алтари и сокровищницы, обтекая препоны. И в сумме он (в исторической сумме) – телец золотой. Всмотритесь: в мировую историю. Она – проекция мифа. Чем Европа жива? Со времён Искандера Двурогого – всемирный грабёж и самообожествление. Так по сей день. На этом Европа стоит. Кумирня народов. В этом определение её горизонтов. Она – не Россия, а мы – не Европа. Древний Крит – как бы Китеж, как бы Рим Нулевой, предвестие третьего Рима – России.
Ещё одно примечание по поводу формы. Автор исполнил поэму в дореволюционной орфографии, которая ныне, не будучи эксплуатируемой только лишь для стилизации, а подаваемая совершенно естественно, выглядит почти скандально и, кто знает? – даже революционно. За этим начинанием стоит целая идеология, о которой М.Р. говорит нам не только в примечаниях (сокрушение по поводу кощунственных академических изданий Пушкина, прежде всего), но и отдельно, вне книги. Однако идеология эта почти немыслима в наше суетливое время и на первый взгляд так ретроградна, что хочется ей возразить: в глазах от всех этих ятей рябит-с! Ваша ветхая письменность пригодна для оформления вывесок кондитерских лавок на Невском проспекте, но никак не для серьёзной современной печати. Но это лишь наваждение!
Лампадка старой грамоты еле теплится в сердцах ревнителей слова. И сами эти ревнители ныне задвинуты крепким норовистым локтём в пыльные закоулки. Способность принять эту грамоту и продлить её жизнь равнозначна сегодня желанию учить язык, на котором во всём мире говорит один-два человека и ничего не написано (такие языки существуют!). Но здесь не снобистское задирание носа! Здесь тот кропотливый настойчивый труд, который превосходит и ничтожит любой снобизм, обычный для первых поползновений всякого эстетского поприща. В этом подходе к письму – радение над буквой, стремление воздать должное языку – благоговейное уважение к своему инструменту, доходящее иногда до суеверного трепета, которое отличает настоящего мастера от шустрого самозванца.
Дореволюционная орфография – немыслимое по своей героической безнадёжности противопоставление тому властному животному говору, нередко пересыпанному матом, на котором сейчас поголовно заговорили самодовольные молодые рвачи и бойкие журналистики, порывающиеся раздуть слона из любой навозной мухи, чтобы под сурдинку ухватить свои тридцать сребреников за продажу бог знает чего (лишь бы чего, но обычно – России). Идеология этого современного языка предельно проста и прозрачна, и по этой причине обладает проверенной действенностью каменного топора. Человек – символическое животное. И подобно тому, как животное размечает территорию и определяет своё место в иерархии себе подобных, предъявляя запах своих половых органов через систему меток или непосредственно, так же и человек размещает в своём говоре систему отсылок, символически обнажая свой срам. Матерная брань – самый прямолинейный пример. Остальное – срам под прозрачной вуалью. Весь современный «диску́рс», раскрывающий объятия срамной лексике – это возгонка бестиального, торжество скота, хам и зверь – властители мира дольнего на побегушках у своего рогоносного князя. Но плебея можно понять и простить: у него нет ничего, кроме собственной плоти. И половая жизнь – единственный способ внятной ретрансляции себя в грядущее. Эхо матерной брани, носящееся в бездонной пустоте – вот метафизическая схема плебейского космоса. Да и вообще, существует ли «плебей» как таковой? Стоит ли вслед за гностиками распределять людей по классам, делить их на гиликов, психиков и пневматиков? Чтобы не поступить скоропалительно, вместо того передав право решения специалистам, подлинным гностикам, лучше сказать, что «плебей» в данном случае – подвернувшееся под руку название для атома массовой плоти, для пренебрежимо малой жертвы той таинственной и властной силы, которая возводит государства, множит толпы и превращает язык в рядовое средство развития и укрепление рыночных отношений. Последняя свобода такой частицы – прозябание в одной плоскости – на уровне плоти и её вожделений. Потому что всё остальное, что, казалось бы, подвластно такому живучему и беспокойному существу (поскольку «за всё заплачено») – музыка, живопись, литература, философия – всё только тени, бесконечные потёмкинские деревни.
Такие героические акты, как практика дореволюционного письма, которые с точки зрения здравого смысла и практической смётки обречены на провал – только они и способны прорвать это зловоние цепкого маленького человека, подминающего всё под свою житейскую мерку, и дать глоток чистого воздуха свободному творческому духу. Не как верное средство (иначе изъяли бы из обращения тут же!), но – в порядке счастливого случая, какого-то чуда, не известного так называемой науке.
Разумеется, воздать должное старой орфографии – не значит сожалеть о дореволюционном прошлом. Отнюдь! Топор большевизма подсёк гнилое древо, место которому в пламени. Великая кровь была пролита. Здесь только скорбь. Всё в этом мире покупается тем же, чем пишутся настоящие книги – кровью. Деньги – иллюзия, а золото – всегда только золото дураков. Но сколько крови ещё нужно пролить, чтобы искупить содеянное: осквернение образа Божьего в человеке закрепощённом, превращённом в предмет купли-продажи? Это вопрос к современным властителям. Увы, первые всходы революции были задушены в зачатке, а место их погребения было изгажено псевдо-революционным сбродом, алчущим жилплощади, общепита и шумных забав. Это сейчас и имеем. Если бы конструирование языка для нового человечества доверено было тогда героическим энтузиастам, представителям революционного поэтического авангарда, сейчас не о чем было бы сожалеть: мы обладали бы языком высшего порядка, способным дотронуться до сокровенной сути вещей. Однако поздно сокрушаться об этом. То, что оправдывает ошибки прошлого – это возможности настоящего, среди которых право М.Р. на индивидуальный бунт против современной орфографии, против назойливой буквы сиюминутности. И бунт этот прекрасен, поскольку, будучи таким естественным, он пребывает единственным в своей искренней прямоте.
Санкт-Петербург, август 2020 г.