Бывает, катишься так с горки и не замечаешь, что делаешь. Ну, не то, чтобы бездумно летишь куда-то навстречу приключению, тогда-то оно точно придёт. А просто катишься, а думаешь о другом. Например, что из шапки нитка торчит сбоку. И вот начинаешь думать, болтается она на ветру, или к шапке прилипла, снег же, мороз. Вроде бы ерунда, но важно жутко. И так эта мысль захватывает, что ни о чем другом думать не можешь. А как остановишься, снимешь посмотреть - она же уже не на ветру, и шапка не на голове, не видно, как на самом деле. Такая вот ерунда.
С шапками всегда так. Почему-то очень важно, какая шапка, но ты же ее не видишь, она на голове. Кому какое дело, какая у него шапка, если он ее все равно не видит. Никогда не мог взять в толк. Шапки должны людям другие покупать, которые на них смотрят. Ну и следить за этими нитками и прочей ерундой, это же им важно, ты-то сам ее не видишь.
Так вот и катался я, катался. Один катался, ну, как обычно бывает, когда уже всем надоело, а тебе вроде еще охота.
Подъехал к швабре, жду, когда подтянется. Швабра – это на самом деле не швабра, а подъемник такой. Он и на швабру-то не похож, больше на якорь. Подъезжает человек, хватается за него и под задницу себе цепляет. Его дергает – и катится он за милую душу в гору, почти как с горы. Только наоборот.
Жду, в общем. И о шапке думаю, каково ей там, на голове. Если б я был шапкой – я бы обязательно научился разговаривать, чтобы голова не тревожилась.
- Голова, ты как? Не дует?
- Да замечательно, спасибо! А у тебя нитка не болтается?
- Сейчас нет, а когда едем, - болтается. Но не дергает, даже весело от того, что болтается.
Весело же было бы. И голове и шапке. А так – не пойми что. Одна без другой не может, а понимания никакого.
И подкатывается ко мне какая-то леди, без разговора шасть на швабру и поехали мы. Вот никогда таких дамочек не понимал. Вроде культурные все, воспитанные. Разряжены, как попугаи. То есть свои люди. Но вот очереди нет, никого нет, а она – шасть! И сидит. Едем. Только она на полметра ниже, ей нормально за якорь зацепленной ехать. А у меня коленки сразу заболели. Ну да ничего, привыкнуть можно. Ботинки все равно на размер меньше, так что швабра под коленками – ерунда.
Смотрю на нее, а у нее шлем на голове. Совсем не то, что шапка. Шлем наверняка никогда не думает ни о чем, потому что у него ниток нет, нечему болтаться. Да и вообще, ему все равно – ему об лед с камнями биться. Тут не до болтовни.
- А вы на тысячу двести уже ездили? – спрашивает голова из шлема. Всегда так с ними,со шлемами – никогда не поймешь, что там внутри. Я даже опешил.
- Не знаю. А это где? – я осторожно спросил, нам же еще наверх вместе ехать, мало ли, что она имеет в виду.
- Это наверху, там где подъемник заканчивается. На вершине тысяча двести. И говорит так уверенно, как будто всю жизнь туда ездит.
Я вот ей-богу не понял, что она хотела сказать. Подъемник вот он, скоро кончится, и второй недалеко тоже. Не помню никаких тысяч двести. Но мало ли, чего я не помню, я когда-то даже забыл, сколько мне лет. Вот так живешь, живешь, а потом тебя кто-нибудь спросит, сколько тебе лет. А ты ему – двадцать три, сходу так, например! И не сомневаешься, а потом вдруг вспомнишь, что это три года назад было. Или четыре. А может в прошлом году. И тогда начинаешь вспоминать, какой сейчас год и вычитать из него тот, в котором ты родился. А пока думаешь, на тебя смотрят, как на идиота, и думают, что ты соврать хочешь. А ты не хочешь, просто вот сейчас забыл. Кому надо всякую чепуху запоминать, от этого что, больше или меньше лет станет? Глупость какая-то, в общем. Как с шапками примерно. Ну, вы понимаете, о чем я.
И говорю ей:
- Нет, не ездил. В прошлом году сходить хотел, но не пошел, лень стало.
Это я, значит, ей про Кукисвумчорр стал говорить, гора такая есть недалеко. Она, конечно, никакая не тысяча двести, но тысяча сто метров в высоту там точно есть. Туда пешком идти надо. Лучше, когда светло. А куда мы ехали - там сильно ниже было, поэтому я и растерялся.
- Вы подниматься боитесь, что ли? – говорит. Чудная какая-то леди, право слово. Ну да я никогда их не понимал. Они и пока девчонки–то не слишком понятны, а как вырастут – совсем туши свет.
- Нет, не боюсь совсем. Поднимаюсь вот с вами, не страшно ни капли. А самому страшно, потому что упасть боюсь, колени сзади уже жутко ноют, а подъём всё круче и лыжня ледяная и раздолбанная. Нет там никакой лыжни, в общем, а падать не хочется, это же вниз съезжать и опять подниматься. А там ещё какой-нибудь шлем подсядет. К этому-то я уже привык почти.
- А на второй очереди почему тогда не катаетесь? – спрашивает. С чего она взяла, что не катаюсь. Я не говорил такого.
- Катаюсь, почему не катаюсь? И смотрю на нее. Точнее на шлем, головы не видно.
- Так там и есть тысяча двести! Как там сейчас?
- Холодно. И темно.
Вот и пойми ее, что она мне сказать хотела. Всегда с ними так, вроде похожи на тебя чем-то, а вроде и нет. Ну да и ладно.
Прикатились мы к ней ко второй очереди, думаю, пусть вперёд едет сама, я с ней до верху не доберусь, очень уж неудобно.
А там еще лыжник стоит. И как давай они ругаться, только пух и перья клочьями в стороны, как петухи на ярмарке. Орут, друг друга не слышат. Кто-то кого-то забыл где-то, в тумане, что ли. Я эти вещи жутко не люблю, когда орут, а другие слушают. Что им, поорать негде, что ли. И уехал от них, тысячу двести искать. Такие дела.