Рождение Сергея Норильского…
В 1937 г. родители Щеглова были репрессированы: отца расстреляли, мать, приговоренная к десяти годам заключения, впоследствии умерла в лагере. Несмотря на трудности своего положения, Сергей Львович продолжал учиться, одновременно начал работать. С 1937 г. он - активный рабкор, печатался в многотиражных городских, районных и областных газетах Горьковской области: «Муромский рабочий», «Горьковская коммуна», «Ленинская смена» и др. Писал заметки, статьи, рассказы, стихи, очерки, рецензии.
Закончив с отличием среднюю школу взрослых, Щеглов в 1940 году поступил в Московский областной педагогический институт на исторический факультет. В 1941 году, на следующий день после начала войны, он был арестован по необоснованному обвинению и постановлением Особого совещания НКВД, по ст. 58-10 («Контрреволюционная агитация»), приговорен к пяти годам исправительно-трудовых работ в лагере Норильска. В 1946 году Щеглова освободили без права выезда. После выхода из лагеря он работал на Норильском горно-металлургическом комбинате - на рудниках и заводе. В 1949-1955 годах, работая на производстве, он учился во Всесоюзном заочном политехническом институте, получил диплом инженера-технолога. Он возглавлял кислородное производство Норильского комбината. Работая на комбинате, Щеглов продолжал печататься в газетах Красноярского края: «Заполярная правда», «Красноярский рабочий», «Красноярский комсомолец», журнале «Сибирские огни», альманахе «Енисей». Печатал стихи, очерки и рассказы в сборниках Красноярска, Новосибирска, Тулы. В Красноярске в 1958 году совместно с А. Бондаревым выпустил краеведческий очерк «Город Норильск». В 1956-1959 гг. Щеглов и его родители были реабилитированы.
В 1959 году Сергея Львовича приняли в Союз журналистов СССР (журналистский псевдоним - С. Норильский), а в 1961 г. - в члены КПСС. В том же году Щеглов уволился из Норильского комбината и вместе с семьей переехал в Тулу. Поступил в Особое монтажное управление «Союзкислородмонтаж» в Москве. Работал прорабом, затем - начальником участка в г.Тула. В 1963 г. он сменил инженерную работу на профессиональную журналистскую - поступил в Тульскую областную газету «Коммунар» (орган Тульского обкома КПСС и облисполкома) специалистом-консультантом в отдел промышленного строительства и транспорта, где проработал до января 1984 г. С 1972 г. он заведовал этим отделом, являлся членом редколлегии. В 1978 году получил высшее политическое образование, окончив Университет марксизма-ленинизма Тульского обкома КПСС. За работу на Норильском комбинате и в редакции газеты «Коммунар» Щеглов награжден многими почетными грамотами. Постановлением Красноярского совнархоза и крайсовпрома в 1960 году он награжден значком «Отличник социалистического соревнования РСФСР», в 1970 г. - медалью «За доблестный труд». В 1977 г. - Почетной Грамотой Президиума Верховного Совета РСФСР. В 1977 и 1980 годах он награжден бронзовой медалью ВДНХ СССР. Сергей Львович Щеглов - талантливый журналист и литератор. В газетах, журналах и сборниках он опубликовал несколько тысяч статей, очерков, зарисовок, репортажей, корреспонденций, рецензий, стихотворений, рассказов, повестей, фельетонов.
В Туле Щеглов выпустил три книги: «Мастер тульского оружия» о ветеране-оружейнике А. Д.Иванове в 1969 г. в соавторстве с В. Тижаниным; «Сергей Степанов» (о рабочем - революционере) в 1974 г. совместно с Л. Здовбель; библиографический указатель «Владимир Лазарев» в 1986 г. За документальную повесть «Сергей Степанов», посвященную председателю Тульского горисполкома, участнику 2-го съезда РСДРП, в 1974 году он получил областную журналистскую премию им. Глеба Успенского. Собирать материалы и писать статьи о С.И. Степанове Щеглов продолжал и после выхода книги. В сфере его интересов были и другие партийные и хозяйственные деятели Тульского края, такие, как секретарь Тульского губкома РКП (б) И.Д. Кабаков, председатель Тульского губкома РКП (б) и Тулгубисполкома Г.Н. Каминский, секретарь Тульского губкома комсомола М.В.Кузнецов. Совместно с Н. Столяровой Щеглов написал документальный очерк по истории тульского завода «Штамп», опубликованный в 1991 году в газете «Молот» под названием «Твоя судьба, старейший завод». Он также собирал материалы и писал статьи о Г.В. Антоновой-Овсеенко, дочери В.А. Антонова-Овсеенко, проживавшей в Тульской области, о литературном и театральном критике Л. Я. Гуревич, о писателях: Анатолии Кузнецове, Игоре Минутко, Наталье Парыгиной, Владимире Розанове, Александре Лаврике, Владимире Лазареве. Рецензировал произведения Э. Хемингуэя, Р. Бредбери, Д. Кугультинова, Г. Семенова, Л. Лиходеева, М. Алексеева, А. Рыбакова, И. Зверева, Г. Кублицкого, В. Лазарева, С. Снегова, А. Кузнецова и мн. др.
Награждён медалями: «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.», «40 лет Победы в Великой .Отечественной войне 1941-1945 гг.», «50 лет Победы в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.», «60 лет Победы в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.», «65 лет Победы в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.», «За доблестный труд. В ознаменование 100-летия со дня рождения В.И. Ленина», «70 лет обороны Тулы». Награжден Бронзовыми медалями ВДНХ СССР за журналистское освещение вопросов промышленности, строительства и транспорта в 1977 и 1980 гг. За многолетнюю журналистскую работу удостоен Почётной грамоты Президиума Верховного Совета РСФСР (1977 г.).
В 1984 г. награждён медалью «Ветеран труда» (звание подтверждено в 1996 г.). Имеет удостоверение ветерана Великой Отечественной войны 1941-1945 гг. За активную деятельность по защите социально-трудовых прав и интересов жертв политических репрессий награждён Знаком Администрации Тульской области «Знак ордена доброты» (сентябрь 2004 г.). В 1996, 1999, 2001 и 2006 гг. награждён Почётными грамотами Администрации Тульской области, Тульского областного общественного Фонда содействия ЮНЕСКО, Конгресса интеллигенции Тульской области.
Отсидел за Маркса
Старая фотография. Семеро совсем молодых людей смотрят в объектив: гладко зачесанные волосы, строгие костюмы, распахнутые блузы. Девушка с тяжелыми косами. Другая, круглолицая, в темном платье. Парень с тонким профилем в белой рубашке…Это 1940 год, Муром, школьный кружок. После уроков спорят о революции, издают рукописный альманах, как могут штудируют «Капитал». На следующей фотографии — тот же парень в рубашке: профиль, фас, на груди — номер. НКВД, Лубянка, 1941 год. Парня зовут Сергей Щеглов. За чтение Маркса он попадет в Норильлаг. Арестуют его 23 июня, на второй день войны. Девушка с тяжелыми косами выкопает и сожжет его спрятанные в подполе опасные рукописи, но из лагеря его не дождется. А та, круглолицая, сдаст их всех НКВД.
Мы пришли к Сергею Львовичу Щеглову не как к бывшему заключенному — как к очевидцу. Одному из выживших, для кого сталинский террор — не страница учебника и не дискуссия в интернете. Мы записывали то, что Сергей Львович хотел рассказать сам. Детали рассказа — чекисты, своровавшие при обыске тома Пушкина; безрассудная честность на допросе у следователя, последняя миска винегрета в лубянской тюрьме — складываются не только в биографию, но и в портрет времени.
Эпохи, в которой никто не видел абсурда в том, чтобы назначить «фашистской террористической группой» школьный кружок или посадить молодую женщину за создание «троцкистского диверсионного фашистского подпольного монастыря» (!). В которой жили, ожидая ареста, но не делали ничего, чтобы его избежать. В которой не лгали на допросе, чтобы не обманывать советскую власть, и уже потом, в лагере, работали из последних сил, чтобы перевыполнить план: «ведь надо страну от Гитлера защищать».
Рассказ Сергея Львовича — про дух времени, о котором так любят судить, но уже не могут его представить. Поговорив с очевидцем, вряд ли станешь называть убийцу «эффективным менеджером», голосовать за коммунистов, произносить фразу: «Лес рубят — щепки летят», — или требовать сильной руки. Если знаешь, как выглядит эта «сильная рука» в реальности, любая идеология окажется бессильна.
…Неделю назад Сергею Львовичу исполнилось 90. Он живет один. Уже 22 года возглавляет Тульское отделение общества «Мемориал». Каждые полчаса в его квартире звонит телефон: просят помочь со справкой о реабилитации, найти информацию о сгинувших в лагерях предках. Если вы думаете, что все осужденные реабилитированы, могилы расстрелянных найдены и воспоминания о репрессиях в наше время бессмысленны, — проработайте с ним пару дней. Сергей Львович расскажет, с чем идут к нему люди. О том, как медленно отпускает их страх, как только спустя полвека после ареста перестает действовать подписка о неразглашении, как вклеиваются в лубянские дела дедов запросы их нынешних внуков.
Сергея Львовича оскорбляет отмена льгот для бывших заключенных, возмущают просталинские выступления, пугают прокоммунистические программы некоторых партий, удивляет современный мир.
Несколько лет назад Сергей Львович написал книгу об исследователе Арктики, геологе, первопроходце будущего Норильска, а потом заключенном Норильлага Николае Урванцеве. Издать ее, решил он, должны люди, связанные с Норильском. На собрании акционеров он подошел к председателю правления «Норильского никеля» Михаилу Прохорову, обошел охрану, представился: «Щеглов, строитель норильского комбината. Я знаю, что у вас есть издательство. У меня к вам прошение». Прошение Прохоров принял, но в ответ ничего не сказал. Сергей Львович все еще ждет ответа.
…Из чего складывается жизнь человека, что помнится в старости, что остается, когда оглядываешься назад?
Мы провели у Сергея Львовича шесть часов. Он рассказывал про арест матери и расстрел отца. Про свои допросы и тюрьму. Про ожидание расстрела и радость от приговора. Про набитый заключенными трюм парохода «Иосиф Сталин», про ботинки с подошвами из куска покрышки. Про «общие работы» и «особые методы». Про то, как студентами обходили стороной здание на Лубянке, а в 47-м на случай ареста держали собранным чемодан.
За все эти шесть часов заплакал Сергей Львович всего один раз, вспоминая ту девушку с тяжелыми косами: первую свою, юношескую, оставленную из-за лагеря и ушедшую навсегда любовь.
О чем вспоминает 90-летний политзэк, веривший в советскую власть и о «троцкистском диверсионном фашистском монастыре».
И меня, и моих родителей осудили по одной и той же 58-й статье. Моя мама до 1918 года была учительницей. Но потом она прочно уверовала в Бога и ушла из школы, заявила, что не хочет воспитывать детей атеистами, и стала частной портнихой. Меня она в школу тоже не пускала, учила сама. Муром тогда еще служил местом ссылки, среди ссыльных было много игумений закрытых монастырей, они меня и воспитывали.
Мама постоянно ходила в церковь и мечтала, что я стану священником. А я был очарован красотой богослужений: музыкой, пениями, одеждой, — участвовал в службах и всем этим жил.
Естественно, чекисты наблюдали за такими людьми, и когда в июле 1937 года понадобилось выполнять разнарядку Ежова и Сталина по арестам и расстрелам, маму взяли. Мне было 16 лет.
Маму забрали в августе, я был в деревне у родственников. Через неделю получаю телеграмму от ее брата Николая Ивановича: «Срочно приезжай. Мама больна». Дома я обнаружил полный разгром: вещи разбросаны, книги на полу. У мамы была большая библиотека, лучшие книги забрали чекисты. Взяли роскошно изданную серию «Вселенная и человечество», всю русскую литературу от Пушкина до Толстого.
Это было в августе, а в ноябре тройка присудила маме 10 лет лагерей, и ее отправили в отделение Карлага под Караганду. Тогда 10 лет было самым большим сроком, но я радовался, что ее не расстреляли, что она осталась жива.
В 1947 году мама должна была освободиться, но заболела раком и умерла в лагерной больнице. Срок кончился, но на свободу она так и не вышла. Ей было 49 лет.
В 90-е я познакомился с ее делом. Страшная в нем была формулировка: «участие в организации троцкистского диверсионного фашистского подпольного монастыря». В деле было зафиксировано, что мама воспитывала меня в антисоветском духе, готовила из меня священнослужителя и в ожидании нападения Гитлера на нашу страну обучала немецкому языку, чтобы я был переводчиком у оккупантов. По делу проходило 40 человек, 10 из них расстреляли, 30 получили десятку.
Отца арестовали почти одновременно с матерью. Еще в 25-м году они разошлись, отец с новой семьей жил в деревне около Мурома, заведовал сельской школой. Он был неверующим человеком и коммунистом, закончил четыре курса Петроградского университета, а потом ушел, потому что участвовал в революционном движении с эсерами. Я узнал об этом только после своего собственного ареста. Первым же вопросом следователя было: «А ты знаешь, что твой отец — эсер?» Это был страшный удар, эсеры для меня были враги.
Судьбу отца я долго не знал. Позже мне выдали справку, что он умер в 1942 году в лагере из-за отказа почек, — были такие ложные справки, предусмотренные инструкциями НКВД. В 90-е я начал рассылать запросы о его судьбе, ко мне в квартиру пришел сотрудник местного КГБ и сказал: «Должен сообщить вам горькую весть. Ваш отец расстрелян 8 сентября 1937 года». Никаких документов он не принес, я получил их только через несколько лет. Теперь у меня лежат две справки: одна — о том, что отец умер в 1942 году. Другая — что расстрелян в 1937-м.
О беспокойстве за демократию
После ареста мамы меня забрал к себе ее брат Николай Иванович. Если бы не он, меня бы отправили в детский дом для детей врагов народа. Он же устроил меня делопроизводителем в райпотребсоюз и в школу для взрослых. И я внезапно оказался в окружении своих ровесников.
Большинство были атеистами и комсомольцами, поэтому я тоже вступил в комсомол. Мы, те, кто интересовался не только водкой и девушками, начали тянуться друг к другу. Таких людей оказалось немало, а я отличался особой активностью: стал редактором стенгазеты, организовал в школе литературный, исторический, театральный и экономический кружок, где мы замахнулись на изучение «Капитала» Маркса. Уже в 14 лет я каждый день покупал «Правду» и «Известия». Веры в то, что там пишут, не было, я видел, что пропадают люди, и знал, что это не могут быть враги народа: директор школы, главврач поликлиники. Но была главная вера: советская власть — раз и навсегда, и все, что происходит — исчезновение людей, аресты, — искажение ленинской линии.
В наших кружках мы часто говорили довольно откровенно. Беспокоило нас, говоря современным языком, отсутствие демократии. За нами быстро установили слежку. А в 1939 году меня повесткой пригласили в муромское отделение НКВД. Со мной очень дружелюбно беседовал какой-то капитан, спрашивал, не замечал ли я каких-то антисоветских высказываний, не слышал ли политических анекдотов. Я пообещал, что немедленно приду к нему, если что-то такое услышу, и рассказал об этом друзьям. Но потом мы поняли, что некоторые из нашей компании на такое предложение согласились.
Когда в 1940 году я поступил в институт и переехал в Москву, я ясно ощутил, что мое дело передали из Мурома и слежка продолжается. Моим осведомителем, как я потом понял, был Стасик Леплевский — сын заместителя Вышинского. Его поселили в общежитии рядом со мной, и он сразу стал ко мне как-то тянуться, рассказал, что его отец расстрелян в 38-м году и, естественно, прокомментировал это. Когда потом следователь, заглядывая в бумажку, зачитывал, какую антисоветскую агитацию я вел, я узнал, что то, что говорил Стасик, вложено им в мои уста.
На Лубянке
22 июня 1941 года я сдал последний экзамен за первый курс, 23-го утром подал заявление с просьбой отправить меня на фронт и поехал в институт.
Днем вызывают меня к ректору. Захожу в кабинет, вижу: сидит человек с белым «яичком» на рукаве, два каких-то военных. Глянул на «яичко», и охватил меня ужас: «Боже мой, неужели меня арестовывают?!» «Яичко» это означало только что созданный Наркомат госбезопасности, который занимался самыми страшными государственными преступниками. И действительно, который с «яичком» предъявил мне бумажку: ордер на арест.
Отвезли меня в общежитие, перерыли мою койку и тумбочку, велели взять с собой вещи. Я говорю: «И зимнее пальто?» — «И зимнее пальто тоже». Беру простыню, связываю в один узел зимнее пальто, теплые ботинки, костюм, в котором на лекции ходил. И со всем этим везут меня на Лубянку.
Лубянка! Это был символ, это здание внушало страх. Мы, как и все, с опаской проходили мимо. И вот я оказался в самом его центре.
Первая камера была треугольной. Ни сесть, ни лечь, можно только стоять. И я стоял. Сколько — не знаю, часов у меня не было, и с тех пор время для меня измерялось только условно. А потом начался допрос.
Следователь оказался строгий, ежовского вида. Спрашивает: «Вы такое говорили?» Я: «Говорил». Я старался быть честным перед советской властью, которой верил. И то, что я высказывал критические суждения, с самого начала не отрицал.
Обвинение мне предъявили почти такое же, как у отца и матери: «Создание в городе Муроме молодежной антисоветской террористической фашистской группы». Сижу и думаю: отец эсер, мать сидит, я организатор террористической группы — куда дальше-то? Лубянка, одиночная камера, то, как следователь задавал мне вопросы и формулировал мои преступления, — все говорило, что я страшный преступник. И стал я готовиться к расстрелу.
Антисоветский Маркс
В материалах следствия особо отмечалось, что на экономическом кружке мы читали «Капитал» Маркса. К тому времени сталинская элита уже понимала, что практика строительства социализма в нашей стране с «Капиталом» не совпадает, и даже в институтах читали только курс политэкономии, без первоисточника. Так что чтение Маркса мне засчитали как антисоветскую деятельность.
На допросах меня не били, только несколько раз дали по зубам. Я был мелкой сошкой, к таким особые методы не применяли. Удивления от того, что я, двадцатилетний студент, — глава террористической организации, у меня не было. Мы знали, что тот же Аркадий Гайдар в 16 лет командовал полком, и полностью брали на себя ответственность за свои поступки.
После допроса меня перевели в другую камеру. Проходит какое-то время, открывается окошко в двери и ставят миску с винегретом. До сих пор помню красноватую свеклу. Тогда я о еде даже думать не мог, а через несколько дней понял: надо было есть, ведь теперь о такой миске можно только мечтать.
Через неделю вызывают меня с вещами, сажают в «черный ворон» и везут, как я потом понял, в знаменитую «Таганку». Открывают камеру — и я вижу муравейник: огромная комната, с обеих сторон нары, одно зарешеченное окошечко, и везде, даже на полу — люди. Еле нахожу себе место на полу, раскладываю вместо матраса зимнее пальто. Ну, думаю, если отпустили с Лубянки — значит, не расстреляют. И действительно: через несколько дней везут меня на железную дорогу и отправляют в телячьем вагоне, тоже битком набитом, куда-то в Сибирь. Довезли до Омска и заключили в Екатерининскую тюрьму. И там 11 месяцев продолжалось следствие, начатое на Лубянке.
5 мая уже 1942 года вызывают меня, протягивают бумажку. Читаю: «Постановление особого совещания: студенту первого курса Щеглову за антисоветскую агитацию по статье 58.10 — пять лет исправительно-трудовых работ и три года поражения в правах». Вот и весь мой приговор. Ну я обрадовался: следователь-то меня уверял, что меньше десятки не дадут, и «будь благодарен, что жизнь тебе спасли».
Спасать Родину
Из Красноярска в Дудинку нас везли в трюме парохода «Иосиф Сталин». Командовали там уголовники. Меня обокрали, взяли все, что было с собой. Но самое страшное — пайки с хлебом мы должны были распределять сами, каждому полагалось по 350 граммов в день и раз в сутки — баланда. Уголовники распределяли все это между собой, и многие оставались голодными, в том числе и я. Одели нас в так называемое обмундирование третьего срока. Все зашитое, заплатанное: штаны ватные, телогрейка, бушлат с дырами и ЧТЗ, «Челябинский тракторный завод»: башмаки, у которых вместо подошвы кусок транспортерной ленты.
Срок я отбывал в Норильлаге, на строительстве Норильского медно-никелевого комбината. Естественно, меня распределили на общие работы, то есть долбить скалу, которую не брали ни лом, ни кайло. Чтобы получить 600 граммов хлеба в сутки, надо было выполнить норму, а выполнить ее было невозможно, потому что я пришел в лагерь после 13 месяцев тюрьмы, где постепенно слабел, и, конечно, погиб бы.
К счастью, я был грамотным, окончил первый курс инс¬титута — тогда таких людей было мало, — и через год меня сделали сначала табельщиком на той же стройке, где я котлованы долбил, а потом перевели в лабораторию при заводе.
Начальник Норильлага Завенягин всегда способствовал тому, чтобы инженер работал инженером, а не землекопом. За это его уважали. Я оказался среди исследователей, увлекся этим. К марту 1946 года, когда освободился, я уже три года работал в лаборатории оксиликвидного завода, разрабатывал взрывчатку.
К работе мы относились добросовестно. Мы понимали, что строится такой великий промышленный комплекс, что надо Родину от Гитлера спасать. Постоянно писали заявления с просьбами отправить нас на фронт. На них, конечно, никто не отвечал.
Уже через много лет я встретил моего однокурсника. По его рассказам, большинство нашей группы, все, кто подал заявление на фронт, попали в ополчение и погибли при обороне Москвы. Такова была бы и моя судьба, если б не лагерь.
Новый 37-й
Когда освободился, я, как и все, подписал бумагу, что остаюсь на той же должности как вольнонаемный. В те годы по всему ГУЛАГу действовало распоряжение Наркомата внутренних дел закреплять освободившихся заключенных по месту выхода из лагеря. Норильск был напичкан такими людьми.
Я продолжал работать на том же заводе, в той же лаборатории. Внешне в моей жизни ничего не изменилось, единственное — я стал получать зарплату и ходил с работы не на зону через охрану и обыски, а в свою комнатушку (скоро я стал заведующим лабораторией и жил в ней же на диване), мог передвигаться по Норильску. Выехать из города я не мог.
А к 1947 году стало понятно, что 37-й год возвращается. Освободившихся из лагеря по 58-й статье стали возвращать туда или отправлять в ссылку. Из Норильска людей выселяли в тайгу. А когда пережил 10 лет бараков, идти в тайгу было очень страшно.
Мы тогда познакомились с Ниной, она работала в лагерной газете. В 1947 году спрашиваю ее: «Ты согласна, чтобы мы зарегистрировали брак? Ты же понимаешь, что завтра меня могут арестовать снова и отправить в лагерь?» Она сказала: «А мне все равно. Я буду с тобой».
Двери захлопнулись…
Дверь камеры с лязгом закрылась за моей спиной. Словно под черепной коробкой, а не в замочной стали, с упругим звоном повернулся беспощадный ключ. В камере — человек, высокий, с широкими прямыми плечами, шагает из угла в угол. С энергией льва, только что запертого в клетку. Опущена голова, на лоб свесились космы черных волос. Руки — за спиной, в губах дымит папироса. Четыре шага по диагонали — вперед, четыре — обратно. В углу у двери — куча окурков. Под близким потолком, в сизом дыму, красновато светит из-за проволочной сетки лампочка ватт на сорок. Ни окна, ни табуретки, ни койки, ни столика. Покрашенные в серое стены. В середине двери — маленькое круглое отверстие. В нем поблескивает стекло, снаружи задвинуто. Я прошел в угол, свободный от льва и окурков, бросил свой узел, поставил чемодан и присел на его край. Всё кончено! Жизнь кончена! Оборвалась внезапно, нежданно. А какая была яркая, сколько было планов, замыслов, счастья любви и дружбы. (Тут, может быть, иной читатель, ожесточенный ужасами действительности или насмотревшийся на них с помощью всевозможных экранов, скажет: ну что это нагнетает автор страхи, что ужасного произошло? Ну, попал человек в тюрьму…
Но поставьте себя на место юноши, почти мальчишки, в представлении которого тюрьма — клоака отбросов общества. Прибавьте к этому, как много он наслышался о пытках, произволе уголовников и полной невозможности выбраться отсюда — и вы поймете, что было на душе у рассказчика, почувствуете его подавленность и обреченность). Я тупо смотрел на свой узел. В нем, в объятиях простыни, да еще в чемоданчике, на котором сижу (картон, оклеенный черным дерматином), — все имущество студента. Вот торчит черный воротник изрядно поношенного пальто, такой же козырек кепки. Пальто из недорогого сукна, на ватной подкладке. Около года назад, когда я уезжал из родного города в Москву на учебу, дядя Коля дал мне это свое пальто, и всю зиму оно согревало меня (а зима была на редкость морозная). Пальто мне было широковато и длинновато, сидело мешком, но к форсу никто из первокурсников, особенно провинциалов, не стремился, каждый был одет в меру своего достатка или достатка родителей. У меня родителей не было. Пробежишь от электрички до трамвая, уши потрешь и ладно. Где-то за каменным погребом, в который меня втолкнули,— солнечный московский день, многолюдные улицы. Идут и едут, куда им нужно, свободные люди. Я этого лишен. Смириться с этим — мучительно. Столица вспоминается в отчетливых ярких картинах и сценах. Высокие просторные залы Ленинской библиотеки. Ряды столов, за ними ребята и девушки, солидные мужчины и женщины, склонившиеся над книгами и конспектами. Настольные электролампы под зелеными абажурами. Легкое шуршание перевертываемых страниц. Уют, благоговейная трапеза знаний. А за окнами, совсем рядом, краснокирпичные стены Кремля, не нарисованные, а настоящие. Я в Москве, вот он, спокойный простор всему миру известной площади. Вспоминаются шумные коридоры института, тишь заполненных аудиторий, учебных кабинетов с фолиантами, географическими картами, схемами исторических битв. Болью отдаются в памяти непорочно голубые вагоны метро, без устали ныряющие в таинственную черноту тоннелей. Молочная закусочная посередине бульвара под высокими липами Чистых Прудов. Каждое утро по пути в институт я за аккуратным столиком всласть прожевывал французскую булку с хрустящей коричневой корочкой, запивая ласковым кефиром из бутылки.
Час назад, когда черная эмка промчала меня мимо этой закусочной, вдоль серого в разводах мрамора Кировской станции метро,— пронзила сознание мысль: никогда, никогда больше не увижу ни этих высоких лип, ни поездов метро, ни Чистых прудов с их лебедями. Не увижу Москвы — родной, милой, неизведанной. Впервые за мои неполные двадцать лет мчался я в легковом автомобиле, да еще по столичным улицам. Но какой горький, трагический шик! Сижу на пружинящей клеенчатой подушке между двух парней. Один в сером костюме, другой в коричневом. Впереди, рядом с шофером, комиссар госбезопасности. Белый эллипс на рукаве мутнозеленой гимнастерки. Недавно в газетах было сообщено, что теперь кроме НКВД есть еще НКГБ — наркомат госбезопасности. Его задача — борьба с самыми тяжкими преступлениями против советского государства. Запомнилась фамилия наркома: Меркулов. Появились на улицах Москвы сдержанно-бравые военные в мутнозеленых мундирах с белыми яичками на рукаве. Прохожие разминуются с ними с каким-то смирным уважением. Миссия этих сотрудников — обезвреживать шпионов, диверсантов. Товарищ Берия, оставшийся во главе НКВД, будет выискивать врагов вообще, а эти — прежде всего шпионов. Так я понял правительственное сообщение. Но вот меня арестовал именно комиссар НКГБ. Какой же я шпион? Что случилось? Ошибка? Но меня приучили верить, что органы не допускают ошибок. Значит, участь моя плачевна, безнадежна. Парни беззаботно переговаривались о чем-то своем, обыденном, несовместимом с моим несчастьем. Как будто бы не было между ними меня с моим непонятным, но страшным несчастьем, как будто не было рядом военного начальника с белым яйцом на рукаве. И самое главное — той непостижимо огромной беды, которая обрушилась на всех вчера. …Ходит и ходит по камере энергический куряка. Он ходит, а время остановилось. Что остается юноше, оглушенному горем и зажатому в бездействии, и в невозможности что-либо предпринять? Остаются нескончаемые дороги памяти. Бесчисленные воспоминания. Они вспыхивают одно за другим, уводят из четырех глухих стен мрачного настоящего на светлые просторы минувшего. Роятся, множатся, переплетаются. Некоторые возвращаются вновь и вновь.
Последний экзамен. 22 июня. Солнечное прохладное утро. Радостной гурьбой спешат истфаковцы по вымытому ночным дождиком тротуару. Через час — последний экзамен. Торопливое перелистывание учебников и конспектов… — А-а, — Перед смертью не надышишься… Подслушивание у дверей, за которыми профессор принимает экзамен…. Нетерпеливое тормошенье каждого, вышедшего из-за дверей с зачеткой в руке: — Как спрашивает? Что поставил? Профессор строгий. Он сухощав, носит пенсне и тем похож на Свердлова, только без бородки. Какой важный день! Поистине рубежный. Пройдет какой-нибудь час и — первый курс окончен. Час долгий, тревожный, томительный, но он ведь непременно пройдет. Волнуюсь. Но уверен, что сдам. Как и ко всем экзаменам, подготовился добросовестно. Наверняка сдам. Стало быть, закончу первый курс. Через час. Что тревожит — оценка. Надо «пятерку». Иначе в третьем семестре — жить не на что. Помогать мне некому, и если сегодня «Свердлов» поставит «четверку» — стипендии не видать. Но уверенности, что сдашь на «пятерку», не может быть, никогда. Пусть все, что следует, прочитал, пусть все основное запомнил, пусть основательно истерты конспекты — уверенности в «пятерке» нет. И вот захожу в аудиторию, беру со стола билет. В нем первый вопрос: «Мечта, иллюзия, воображение». Ну, все! Есть что рассказать. Сажусь, готовлю ответ. А через полчаса открываю дверь в коридор с крылатым ощущением свободы. В зачетке — размашистая «пятерка». Первый курс завершен! Стипендия на первое полугодие обеспечена! Однокурсники поздравляют, расспрашивают, разглядывают страничку зачетки. Остро осознаю необыкновенное счастье момента. Свободен, свободен! Не надо больше готовиться ни к каким экзаменам, можно отрешиться от непрерывного запоминания дат, имен, событий, формулировок. Время принадлежит мне. Не надо торопиться на лекции, коллоквиумы. Иди в кино, на реку, в парк — куда хочешь. Вольная птица. И так целое лето.
Провести его в Москве? Я ведь не видел еще по-настоящему этого великого города. Десять месяцев жизни в нем пронеслись в напряженной учебе. Институт — библиотеки — музеи — вот постоянный маршрут. Не терпится побродить по старинным улицам, набережным, площадям. Рассмотреть каждое здание. Ведь что ни шаг — встреча с Историей. Хорошо и на родину поехать, на милые берега Оки.
Я начал новый период с того, что подстригся. Провожу ладонью по затылку: во как отросли! С этими мыслями прошел я Чистые Пруды, почти всю Кировскую. В крохотной парикмахерской у выхода на Лубянку опускаюсь в кресло. «Прибор! — подала парикмахерша зов за перегородку, вправляя мне за воротник салфетку. Приятное прикосновение женских пальцев к шее. Раздвигается шторка за дверью у кассы, старушка в белом халате выносит алюминиевый стакан на тарелочке. Из угла, где под низким потолком черное блюдо репродуктора, умиротворенно льется негромкая музыка. Вот и она стихает, и голос дикторши — как будто бы вот тут, рядом: — Внимание, внимание, говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна… - Через пять минут слушайте выступление заместителя председателя Совета Народных Комиссаров СССР, народного комиссара иностранных дел… Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление… Кажется, что волнение звучит в этом голосе, какая-то тревога. Две девушки-парикмахерши вышли из-за занавески и притихли под репродуктором, приготовились слушать. Моя добривает мне щеки. — Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек…
Впиваюсь слухом в медленные, будто спотыкающиеся слова — и не могу принять, что это действительность. Не могу представить, что пылают здания в Киеве и Житомире, что на нашей земле льется кровь, гибнут люди. Не может быть! Ведь за окном — солнце, яркое летнее солнце, шумит прибой городских улиц. — Это неслыханное нападение на нашу страну является беспримерным в истории цивилизованных народов вероломством… Уже после совершившегося нападения германский посол в Москве Шуленбург в пять часов тридцать минут утра сделал мне как Народному комиссару иностранных дел заявление от имени своего правительства о том, что германское правительство решило выступить с войной против СССР в связи с сосредоточением частей Красной Армии у восточной германской границы… Пожилой москвич смотрит в пол, невозможно прочесть что-либо на его лице. Рядом — лейтенант, губы решительно сжаты. Ужас в глазах у молоденькой парикмахерши. — Теперь, когда нападение на Советский Союз уже совершилось, советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины… Территория… Терра — террис,— зачем-то подает мне память недавние занятия по латыни. — …Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, еще теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина. Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами. Парикмахерши ушли за занавеску. Оттуда послышался плач. — Ну, не надо, Катюша, ну что ты… Захлебывается в рыданиях девичий голос: — Да ведь они же на самой границе! Их часть, наверное, первой пошла… — Ну и что же? Обязательно убьют, что ли? У меня в Киеве мать и две сестры… Вот оно, наступило, время подвига, час, к которому мы готовили себя, в ожидании которого жили. Необыкновенный подъем в душе, острое ощущение внезапной перемены судьбы. Отныне каждый час становится знаменательным, каждые сутки — веха истории… …Ходит и ходит лев по клетке. Курит папиросу за папиросой. Решительно, размашисто меряет камеру: четыре шага вперед, четыре обратно. По диагонали. А я сижу на чемодане. Вновь и вновь лихорадочно перерываю свои девятнадцать годов, стараюсь отыскать в них причину сегодняшнего несчастья. Ничего, как будто, не находится. Правда, отыскивается кое-что не в мою пользу.
Из книги "О времени, о Норильске, о себе" Г.И. Касабовой, 15 том