Найти в Дзене

Продолжаем рубрику "Дети войны"

Лидия Константиновна Сташкевич 1934 года рождения 29 июня 1941 года мне исполнилось семь лет. Мы жили в Дзержинске рядом с Минском. Нас было семеро детей и одна мама. Наш отец был репрессирован и расстрелян до войны. Его реабилитировали только в 1959 году. Он был единственным в Дзержинске ветеринарным фельдшером, лечил скот. Я его не помню, мне было всего три годика, когда его забрали. Однажды я встретила человека, который знал моего отца и спросила у него: «Расскажите, пожалуйста, какой он был?» А он и говорит: «Ну, человек он был хороший, ночью позови — приедет, скотину полечит и грошей [денег] не возьмет». Вот таким был батька. Мать осталась одна. Семеро деточек: мне семь лет, Ване — пять, Томочке — три, это мои младшие. Братику Сашке было на четыре года больше, чем мне. Наши старшие девочки были комсомолками — несмотря на то что батьку репрессировали. Помню, как мама выдрала несколько кирпичей из печи, положила в холщовую тряпочку два комсомольских билета, замуровала кирпичами

Лидия Константиновна Сташкевич

1934 года рождения

29 июня 1941 года мне исполнилось семь лет. Мы жили в Дзержинске рядом с Минском. Нас было семеро детей и одна мама. Наш отец был репрессирован и расстрелян до войны. Его реабилитировали только в 1959 году. Он был единственным в Дзержинске ветеринарным фельдшером, лечил скот. Я его не помню, мне было всего три годика, когда его забрали.
Однажды я встретила человека, который знал моего отца и спросила у него: «Расскажите, пожалуйста, какой он был?» А он и говорит: «Ну, человек он был хороший, ночью позови — приедет, скотину полечит и грошей [денег] не возьмет». Вот таким был батька. Мать осталась одна. Семеро деточек: мне семь лет, Ване — пять, Томочке — три, это мои младшие. Братику Сашке было на четыре года больше, чем мне. Наши старшие девочки были комсомолками — несмотря на то что батьку репрессировали. Помню, как мама выдрала несколько кирпичей из печи, положила в холщовую тряпочку два комсомольских билета, замуровала кирпичами и забелила.
На фронт ушли те, кто успел. Это же моментально все случилось: вот Брест бомбят, буквально пять дней, и они уже здесь были. Мой крестный отец, мамин родной брат, Павлуша сел на велосипед и помчался в Борисов, там его часть была. Так и погиб на фронте.
Помню, как они [немцы] понаехали. Мотоциклы! А я раньше этих мотоциклов и не видела никогда. У нас была тихая улица, а тут на мотоциклах — да такой шум, гам.
Сидим мы в хате, и вдруг мама говорит: «Гляньте, немец бегает». Они первое время брали у людей, что хотели. Нас семеро детей, а он бегает по нашему огороду — курей ловит, хватает за шею, раскручивает-раскручивает, и она уже задыхается, и уносит. Так мама как выскочила: «Сыночек ты мой, у меня ж семеро детей, что ж ты моих кур ловишь?» В общем, она ему не дала этих кур.
Прошло некоторое время — евреев еще не репрессировали, пришли маму хватать. Как теперь помню: она около печи пекла блины, а ее схватили и погнали прямо с младшим братиком на руках. И их загнали за колючую проволоку под открытым небом. Придумали, что у нас дома — приемник, и мы слушаем Москву. Если бы не сосед, поволжский немец, то ее бы по этой статье постреляли. Они рядом с нами жили, и мама моя шила его деткам и жене. И вот они стали ходить, просить, доказывать, что мы ни в чем не виноваты. Еле-еле переубедили.
Потом нашу Галю схватили. Сказали, что отошлют ее в концлагерь. Мама совершенно случайно узнала, что Галя сидит не в полиции — если бы в полиции, то ей бы уже хана, — а в полевой жандармерии. Там начальник очень золото любил. Вот маме и сказали, если вы имеете хоть копейку золотую, идите рано утром, называйте фамилию и просите. Раздобыли где-то монетку. Мама прибежала, встала на колени, целует его сапоги и просит, называет фамилию, плачет. А когда денежку показала — он ее хвать и в карман. И говорит: «Вэк, вэк, вэк». День, другой, на третий день рано утром прибегает Галя домой.
Немцев понаехало много — через дом немцы стояли. У нас был большой зал, отдельный, и они забрали этот зал и поставили там одного немца жить, с денщиком, прямо в нашем доме. Казарм не было, а жить же им где-то надо было. У этого немца было трое детей. Он глядел на нас и маме рассказывал про своих. Сидел, бывало, на крыльце и горевал, вспоминал свою семью, говорил, что не хотел этой войны, что это все их руководство. Они нас не притесняли. Денщик его все время в комнате сидел. А когда он выходил на улицу — у нас туалет аж в другом конце огорода был — мой брат Сашка, как обезьяна, перелезал к нему в комнату и хватал какие-то маленькие шоколадки, какие-то конфетки. Мама как узнала: «Сынок, милый, нас же расстреляют, что ж ты трогаешь?» Но он все равно не перестал лазить туда. И вот однажды денщик пошел в туалет и вдруг кричит ему оттуда. Саша уже подумал, что он все понял, но оказалось, что его мундир зацепился за гвоздь, и он не мог никак отцепиться. Вот и позвал Сашу, чтобы тот ему помог.
Оккупация. Сидим мы вечером на печи, из света — одна лампочка под потолком еле-еле светится. Нам сказали занавесить все так, чтобы нигде никакой щелки, ни лучика света не проникло. А у нас — детей много, одеял мало. Мама что могла, на эти окна понавесила, но все равно они обнаружили щелку. Так вот сидим мы на печке, дров не было, холодно, и вдруг раздается целый ряд выстрелов — из-за того, что свет увидели. Окно разбито, и мимо нас только пули свистят. Слава богу, никого не зацепило. Мама скорее свет погасила — и на завтра уже закрывали это окошко и свет старались не включать.
Самое страшное, что я помню, когда прибежала моя старшая сестричка — она тогда была в десятом классе, — кричит, плачет и рассказывает мне, что ее подружку любимую, с которой они сидели за одной партой, вытащили с хаты и маму ее, и всех родных потащили убивать. Они евреи были.
Когда началось партизанское движение, немцы вешали наших партизан — молодых мальчиков — прямо в городском сквере. Я своими детскими глазами видела, как они бедненькие, босые, разутые висят, а на груди у них доски прибиты: «я партизан», «я бандит».
Помню, как мама прятала в погребе старших детей во время облавы. Немцы в Германию молодежь забирали, а партизаны к себе заманивали. Очень многие у нас помогали партизанам. Моя старшая сестра устроилась работать на вокзале и считала вагоны: какие куда идут, с каким вооружением. Мой родной дядька жил в деревне, так к нему партизаны приходили каждый вечер.
Я пошла в первый класс — в районных центрах школы были. Учили нас читать, писать. По программе читали рассказы о том, какие партизаны злостные, как они убивают людей. Еще помню, что в нашей школе сделали кинотеатр для немцев и мы радовались, когда у них кино было, — значит, в этот день мы учиться не будем.
Сколько себя помню, столько недоедали. Люди держали кабанчиков, держали кур, а мамочка держала корову и ходила в лес, чуть ли не за 2,5-3 километра за сеном, выкашивала, на себе носила, сушила. Но корова наша давала очень мало молока, не хватало даже нам, детям. Короче, было туго.
В 1944 году они [немцы] умотались — нас освободили 3 июля в один день с Минском. Все бабы кричали: «Наши идут, наши идут!» Столько радости, но все шепчутся — немцев еще боятся.