(К юбилею Бродского)
Каждый раз обходиться для выражения главной мысли (боли, вскрика) минимальным количеством средств – в этом заключается для меня смысл стихов.
Я не раз писал о Бродском, в том числе при его жизни. Но феномен Бродского столь замечателен, что никогда не оскудеет перо ищущих на этом поле.
Бродский – великий версификатор, ибо может зарифмовать абсолютно все и в любых количествах. Что не мешает ему рифмовать тень–день. Он искусен и неподражаем в создании запоминающихся образов и словесных каламбуров. Он умеет сделать любую вещь, в том числе самую обыкновенную, – неузнаваемой, наполнить ее неприсущей ей экспрессией. Любая вещь – чемодан с двойным дном, который художник вскрывает своим таможенным чутьем.
Увлечение вскрытием чемоданов приводит поэта к все более сложному инструментарию, а в случае Бродского – к его знаменитому расхлябанному «дольнику», звучащему, как зарифмованная проза (как правило: шесть-семь-восемь по-разному искалеченных дактилей). Сперва это кажется замечательным фокусом, потом фокус приедается, начинает утомлять, даже раздражать. По сути, все эти стихи очень однообразны и кажутся похожими друг на друга. Неужели, думаешь, поэт сам не понимал, что нельзя играть в одну и ту же дуду? И использовать одни и те же приемы: эти рванные строфы, эти бесконечные анжамбеманы, эти намеренно странные рифмы, при этом железно сохраняя на протяжении всего творчества лицо–крыльцо–яйцо–кольцо… Утомляют даже его парадоксальные мысли-«афоризмы», ставшие визитной карточкой, часто кажущиеся высосанными из пальца, призванные удивить и фраппировать. У него есть потрясающие образы, но во всем огромном половодье его стихов их оказывается не так много. Он не может писать коротко, его, словно графомана, захватывает поток слов, благо слов он знает много.
Как-то я описал это так: Бродский, увы, все же ужасно многословен, превращая любое стихотворение в поэму. Он напоминает влюбленного, который вместо того, чтобы сказать «три главных слова», погружает несчастную девушку в теорию любви, начиная с античности. «Главные слова» подчас звучат – петитом в примечаниях. Он бредит и импровизирует, силясь зарифмовать все, что стоило бы сказать прозой. Или вообще не говорить. Георгий Иванов обходится парой строф – и они пробивают насквозь. Бродский выливает на меня целый бассейн, когда мне достаточно лишь стакана воды. Я стою весь мокрый – и с неутоленной жаждой.
Его лучшие стихи действительно гениальны, но если бы он не писал больше ничего! Он словно стреляет огромными очередями по мишени от пуза, пули летят, ложатся кучно или редко – и иногда попадают в яблочко. И тогда это всем яблочкам яблочко!
Он писал дерзко, зло, вдруг откликался на злободневность и находил совершенно убийственные образы. Но чаще всего его глаз ловил лишь образы «параллельного» мира, видел никому не видимые вещи – и из них поэт кроил свои стихи-ребусы. И думаешь, что его душа – какая-то другая, совсем не близкая нам, словно с другой планеты. Что она как-то крупнее, глубже, что ее невозможно просчитать и, значит, повторить. Как и его просодию (которой, внешне, вроде не трудно подражать, что многие и делали).
Он презирает жаловаться и откровенно показывать слабость. Он маскирует ее в тысяче слов, образов и намеков, отсылок к классикам, за ширмой которых он кажется неуязвимым. Никто не должен понять, что ему больно, тем более – из-за чего больно. Исключение – стихи к Басмановой.
Однако порой с поэта соскакивает наряд космополита и надмирного небожителя, безразличного и к бывшей родине и к любому месту обитания вообще (сам ли поэт надел этот наряд или мы его на него напялили – трудный вопрос). Например, в знаменитом «Осеннем крике ястреба» Бродский очевидно изобразил себя. И свою эмиграцию, Америку и Россию (о которой, вроде как, ни слова)… И когда я понял это – стихотворение, наконец, стало мне нравиться. И тут понимаешь, что все его стихи – это такой – предсмертный – крик ястреба: от безвыходности, ужаса, восторга, переполненности, тревоги и гордости («Эк куда меня занесло!»). Он кричал от боли, когда жил в прекрасной и ужасной деспотии, он кричал, когда жил в холодной и чужой свободе. Так кричал несчастный в быке Фаларида, а наружу доносилась прекрасная музыка. Это, согласно Кьеркегору, и есть суть поэта.