А-ту-ту-Ту-ту-Ту-ту,
Варю кашку круту,
Подливаю молочка,
Накормлю казачка.
Бабушка Паша была низенькая, складная. Волосы каштановые, в светлый перелив. Глаза зелёные, волшебные, бездонные, в крапчатый цветочек. Ни минуты без дела не сидела. Бежит с кухни во двор на своих кряжистых ногах, аж пол ходуном ходит. Несёт эмалированный таз с постиранным бельем. А потом машет над верёвкой своими большими белыми руками с россыпью янтарных веснушек. Того и гляди — улетит, как царевна-лебедь. Только не улетит, я точно знаю. Ведь еще огород полить-прополоть-подвязать.
Борьку покормить, и Марту, и Майку, и Июльку, родившуюся в дождливую летнюю ночь.
А как все сделает, колдует на кухне.
Напорошит муки на стол, плюхнет в невесомый кратер два глянцевых солнца и быстро месит тесто, а на кистях её бурлят голубые реки. Пальцы с розовыми озерцами-ноготками скачут, как акробаты в цирке. Неистово, пока не устанут и не улягутся двумя пятернями на тёплый липкий шар.
— Теперь дадим ему отдохнуть! А потом будем пирог с гонобобелем стряпать, — говорит и кладёт тесто в миску под чистую сермяжную тряпку на полчаса. Нас, конечно, не докричаться потом. Все дни на дровнике торчали или в сарае у деда или еще где.
Бабуля была строгая и серьёзная. Никаких сюсюканий. Бывало, глядим за ней в щелку калитки, она встанет посреди огорода, о чем-то задумается, и такая светлая становится, но грустная. А потом крадёмся, чуть дыша обратно к сараю. Но бабушка, как чёртик из коробки, тут как тут:
— Витька, халдей окаянный, опять штаны замурзал все! А ну иди сюда, ирод! — сечёт воздух вичкой в след сверкающим голым пяткам.
Так и бегали от неё, не загнать нас домой было. Весь день на горохе и воде. Только под вечер домой являлись, когда на небе углы Кассиопеи зажигались, а с крыльца такой густой сладкий аромат голубики, хоть ложкой черпай.
— Явились, сапраты. Уморите меня, что я родителям вашим скажу, когда отправлю вас с дырками в щеках?
— Ну ба! — кривился Витька. — Не бывает такого.
— Да как же, бывает!
— Тогда расскажи! — громко отхлебывал Витька из дымящейся кружки.
— Ешь давай! — смягчала голос бабушка и ставила на стол пирог с румяной корочкой и запекшейся фиолетовой ягодой.
Набивши утробы до барабанного звона, отправлялись спать.
Лишь иногда, когда на улице ветер трепал листья и дождь заставлял окна плакать, бабушка после бани разрешала забираться к ней на кровать. Высоченную, с тремя подушками в хрустящих белоснежных наволочках. И мы, распаренные и красные, как раки, прятались у нее под крыльями.
Лежали так минут пять, в живот уткнувшись. А он мягкий такой, шерстяной и тёплый. И пахнет чем-то солёным, как огурец-молодец.
— Бабуль, ну расскажи!
— Нет! Спать пора!
— Ну расскажи!
— Сто раз уже рассказывала!
— Расскажи сто первый!
Бабушка молчит еще пару мгновений. Только и слышно, как тикают стрелки часов и негромко урчит холодильник. Да наше с Витькой сопение под боком.
Давно это было. Уж и не упомню всех подробностей.
Но было ровно в тот год, когда весна запаздывала, и февральские ветра так раздували щеки, что те лопались и обрушивали на землю неистовые снежные бури.
Шли через нашу Красновку цыгане. На кибитках, запряженных чалыми жеребчиками.
Мужики в зеленых и красных кафтанах бархатных, а женщины в юбках длинных и цветастых. Шли весело и с песнями, никого не трогали. Только к Нинке Селезнёвой, соседке моей, зашла старая цыганка в чёрном зипуне и меховых чунях.
— Ты, молодая, не бойся, — говорит. — Ничего твоего не трону. Дай только ручку, судьбу скажу! — а сама так пристально глядит своим чёрным косым глазом.
Перепугалась Нинка, скорее ладошку цыганке сунула.
— Вижу, к чужим пойдешь, восемь зёрен возьмёшь, четыре в кармане будут лежать, а четыре из кармана выпадут, да в леске сгинут: два длинных рисовых и два круглых просяных. Только не печалься, вырастут из них четыре каменных великана и век охранять оставшиеся зёрна будут.
Так и случилось.
Вышла вскоре Нинка замуж за конюха из соседнего села, и родила ему сына. Шёл тридцать третий год. Ровно в пять месяцев мальчонка зашёлся судорогами, посинел в миг и умер. А Нинка в это время рис перебирала, да так и рассыпала весь от ужаса.
Но вскоре грусть-печаль чёрный ворон в лес унес.
Родила Нинка второго сына. Тот был крепкий и умный, даже в шахматы научился играть. Третьего забрал голод с впалыми рёбрами и суровыми красноордынцами. Бабушку всю высосал, да мало ему было. А в доме ни маковой росинки. Старшие зубами стучат и глаза навыкат. Нинка натрет чёрствый пряник и каждому по чуть-чуть в рот. Сладко и вкусно. Но малец все тончал и тончал, да и сгинул на Нинкино горюшко.
Четвёртый сын пришёл в тридцать седьмом. Красивый был, глаза как росинки, светлые.
А голос какой! Хорошо пел, соловушкой да синичкой, фьюить-фьюить.
В войну Нинка разрешилась девочками-двойняшками. Хрупкие были, как тростиночки. Волосы золотистые, как просо. Втуне берегла она их. Ушли в ночь седую, январскую, по зову старой ведьмы-цыганки.
Седьмой был Витька хулиган. Живее живых. Добрее добрых. На нем хотели было Нинка с конюхом остановиться. Всё-таки сорок третий годок ей шел. Но лето выдалось урожайное. Сыпались с небес яблоки, груши, черешня и чудные баклажаны. И понесла Нинка плод. Последний. Сын родился умным, смышлёным и даже выучился в Московском институте.
— Ба, а ты откуда знаешь? — высунул ногу из-под одеяла Витька.
— Так вся деревня знала, — всплеснула руками баба Паша. — Ну так вот! Вскоре Нинка заболела и умерла. А перед смертью меня позвала, велела мне ходить в лес за могилками ухаживать, детей не забывать. Я и хожу вот.
В этом месте рассказа мы обычно уже лежали распластанные и обмякшие.
И тогда бабушка укрывала нас одеялом, подтыкала в боках, переходила на стул колчаногий и начинала тихонько напевать:
А-ту-ту-Ту-ту-Ту-ту
Варю кашку круту,
Подливаю молочка,
Накормлю казачка.
Мм-мм-мм-м,
Мм-мм-мм-м.
***
— Пап, пап, скажи «Привет!» великанам, — светловолосая зеленоглазка теребила за руку Виктора и смотрела на пять могильных плит на опушке леса: одну большую и четыре маленьких.
Владимир 1933, Николай 1936, Виктория и Юлия 1941, Прасковья Иосифовна Селезнёва 1908-1996.