Мы отлично знаем, что главные негодяи в знаменитом произведении Михаила Булгакова — это Шариков, Швондер и с ними вся советская власть. И противостоит им умница и душка, жрец науки профессор Преображенский. Однако замечательный поэт и драматург Елена Степанян, выступившая в своей книге на сей раз в роли литературоведа, полностью и безупречно доказательно опрокидывает привычные представления. Не может быть! Но прочитаем сначала отрывок...
О Михаиле Булгакове и «собачьем сердце» / Е. Г. Степанян
…Наука — всё на свете уже объяснившая и обещавшая всё по-своему переиначить — торжествовала окончательную победу. … Поначалу Булгаков создаёт сатиру на эту победоносную науку — повесть «Роковые яйца». Всё в этой повести великолепно: и очумелый профессор Персиков, похожий на рептилию, и бледный завистник ассистент Иванов, и большевик Рокк, расстриженный из комиссаров в хозяйственники. И то, как Рокк пытается при помощи браунинга руководить научным процессом, и то, как сам Персиков звонит поминутно на «эту, как её, Лубянку» с просьбой расстрелять всех тех, кто мешает ему работать. Мудрая повесть, и правдива её горькая мораль: современная наука способна погубить и всё вокруг, и самих творцов своих. Всё это так, никто не посмеет сказать, что «Роковые яйца» бьют мимо цели. Однако наука не дрогнула.
И тогда Булгаков написал новую повесть о талантливых учёных и выдающихся научных открытиях — «Собачье сердце».
Формально её можно расценить как произведение, посвящённое новому этапу торжества науки: герою, профессору Преображенскому, удаётся, в отличие от Персикова, совладать с взбунтовавшимся против него творением собственных рук. Но не стоит спешить с выводами на основе формальных признаков. Ведь в то же самое время, опять же формально, «Собачье сердце» — сатира, тому свидетель каждый, кто его читал. Следовательно, необходимо разобраться, торжествует ли в данном случае наука или подвергается осмеянию. А если не наука здесь осмеивается, то что же? Гоголевский вопрос — «Над чем смеётесь?» — оказывается тут необыкновенно уместным. Увы, ещё более уместным оказывается тут гоголевский ответ — «Над собой смеётесь!» Да, над собой смеётся читатель «Собачьего сердца», и не какой-то там абстрактный, произвольный читатель, но читатель образованный, и хорошо образованный, осведомлённый в новейших достижениях науки, уверовавший в неё до конца, в то, что она призвана заменить ему Господа Бога, отца и мать, стыд и совесть. Этот читатель — незримый герой, вынесенный за пределы текста — и служит главным объектом осмеяния в «Собачьем сердце». Это его дурачит и водит за нос автор, это он оказывается разоблачённым до такой степени, что вот уже видишь, как скальпель щекочет его голые рёбра с коварным вопросом — не отыщутся ли здесь какие-нибудь признаки души?
Нет, читатель, как ты ни отнекивайся, как ни ссылайся на профессора Мечникова, душа у тебя всё-таки есть. И именно на её наличие делал Булгаков свой безошибочный расчёт, иначе стал бы он вообще затеваться с «Собачьим сердцем», да и с любым другим произведением? Не зря же, раскрыв «Собачье сердце», ты сразу находишь, к кому прилепиться душой — вот он, герой, учёный, бесстрашный преобразователь природы. Его, Филиппа Преображенского, полюбишь ты как самого себя, и умилишься всем, что ему мило, и возненавидишь всё, что ему враждебно, что мешает его победоносному движению вперёд.
Но знай, читатель, не будет тебе в этой любви счастья, не добьёшься ты взаимности от Ф. Ф. Преображенского, не полюбит он тебя никогда. Чтобы убедиться в этом, надо перечитать «Собачье сердце», перечитать очень внимательно, слово за словом, ибо написано оно автором, который хорошо знает, что за каждое слово предстоит держать ответ, и поэтому не позволяет себе ничего не значащих, случайных слов.
Итак, приступим. Воплем Шарика — «О, гляньте на меня, я погибаю!» — открывается «Собачье сердце». И ты, читатель, идёшь на этот зов и оказываешься внутри особого мира, сотворённого булгаковским словом, — будь поэтому внимателен к каждому слову! — и живущего по строгим законам. Хотя снаружи этот мир невелик — меньше пяти печатных листов, трудно будет тебе выбраться из него, и страшным покажется он тебе, хоть ты и много смеялся, читая «Собачье сердце» в первый раз, да и перечитывая, всякий раз засмеёшься опять.
В самом деле, можно ли удержаться от смеха, слушая, как бездомный пёс критикует советский общепит! А между тем, он осуществляет своё естественное право, ведь доказано — научно доказано! — что никакой души нет, есть только недолгий период физических ощущений (они же — мучения) между двумя чёрными безднами. Существа же, данные ощущения испытывающие, располагаются друг за другом на эволюционной лестнице (О, цепь величайшая от пса до Менделеева-химика! — И. А. Борменталь). И в какой-то момент эта лестница так плавно переходит в лестницу социальную, что уловить этот момент не так-то просто. Вот например, тот же Шарик из помойного пса становится домашней собакой крупного учёного. Его пищевой рацион сразу же начинает играть такими красками и оттенками, которые и не снились мелкому служащему, вынужденному травиться в дешёвой столовке. Смело можно сказать, что между Шариком и упомянутым служащим образовалась социальная пропасть. Следовательно, перед шариковым головокружительным вознесением между ними существовало известное равенство. И поскольку никакой души ни у того, ни у другого и вообще ни у кого нет, основным критерием отличия одного животного от другого (а также человека от человека) становится способ и качество питания. У Шарика с первой страницы «Собачьего сердца» есть веские основания быть недовольным своим питанием, равно как и всей своей судьбой. Ему явно не повезло. Ведь вполне бы мог он родиться от миссис Дарвин в культурнейшей Англии, ан нет — родился от безвестной шавки в варварской России, да ещё в период разрухи. Тяжело ему приходится. Да и не ему одному. Тем, кто соседствует с ним на эволюционно-социальной лестнице, тоже приходится несладко — голод, холод, неразбериха во всём. Время такое, что даже щи из вонючей солонины, что варят в Совете нормального питания, не каждому двуногому прямоходящему достаются. Иные из них, подобно четвероногим (собратьям? коллегам?), и в помойках роются, и там не всегда находят. Учти это обстоятельство, дорогой читатель, когда будешь смеяться, слушая, как пересотворённый Шариков тычет профессору Преображенскому: «Один в восьми комнатах живёт, а другой в помойке роется». Но Шарик-собака никому не тычет, он только стенает — голод, холод, бок кипятком ошпарен! — и, надо отдать ему должное, жалеет не одного себя. Он ведь стоит на нижней ступени великой лестницы, с достижениями науки не знаком, никто ему не объяснил, что души нет, вот он и даёт себе волю — со-чувствует, со-страдает, что при отсутствии души и бессмысленно, и просто невозможно. Сам подыхать собрался, а всех ему жалко — и посетителей дешёвой столовки, и машинисточку, которую утесняет подлец-любовник. Внимание! — не успела машинисточка всплыть в сознании Шарика, в его сбивчивом монологе, как вот уже она входит в подворотню и с взаимной жалостью обращается к несчастному псу: «…Чего ты скулишь, бедняжка? Кто тебя обидел?» Машинисточка реализовалась. Это только начало. В «Собачьем сердце» ни одно слово не пропадёт зря. Всё реализуется. И подлец-любовник, который возник в шариковом монологе-бреду с восклицанием: «Сколько ни накраду — всё на женское тело, на раковые шейки, на Абрау-Дюрсо. Потому что наголодался я в молодости достаточно, а загробной жизни не существует», — он тоже будет реализован, только не скоро, запомни пока его, читатель, и слова его постарайся запомнить, потому что вскоре ты позабудешь обо всём на свете.
Читатель недоумевает. С какой стати я должен позабыть обо всём на свете? — В силу наличия у тебя этой самой недоказанной души, её способности со-страдать и со-чувствовать. Ведь прочитав первую страницу, ты уподобился Ромео, который до встречи с Джульеттой расточал свои чувства первой попавшейся Розалине. Ты увидел голодного пса с ошпаренным до костей боком, и тебе жалко его до слёз. И когда богатый чудак поманит его куском колбасы и поведёт за собой по Пречистенке, и дальше, дальше, мимо приличнейшего швейцара Фёдора, вверх по роскошной лестнице в свою неуплотнённую квартиру, — ты будешь бесконечно благодарен Филиппу Филипповичу и счастлив так, как будто тебя самого, голодного, израненного, согрели, исцелили, обласкали. Неважно, что впоследствии тебесуждено возненавидеть Шарикова, вставшего поперёк научного прогресса. Сейчас это не имеет никакого значения. Сейчас ты разомлел вместе с Шариком на ковровом узоре возле кожаного дивана, и всё, что в ближайшие часы произойдёт в этой великолепной квартире, будет воспринято вами обоими сквозь сладостную дремоту.
Очнись, читатель! Вспомни, что ты перечитываешь «Собачье сердце». Конечно, ты опять увлечён ходом событий, ты вновь со-переживаешь (и так будет и при десятом, и при двадцатом прочтении, такова сила настоящего искусства), но ты уже обязан знать, что Шарик обманулся, что его, страдающего пса, привели сюда не из со-страдания, а для опытов. Кроме того, потрудись отметить, что Филипп Филиппович даже не увидел, что у пса ошпарен бок, а заметившая это идеальная домработница Зина прониклась к нему отнюдь не жалостью, а отвращением — «Батюшки! До чего паршивый». Отметил? — Наблюдай дальше!
Кабинет Филиппа Филипповича — пёс уже разобрался, что это крупный учёный, экспериментирующий в области омоложения путём пересадки половых желез, — начинают заполнять странные существа. Кто они с точки зрения эволюционной теории? — Козлы и обезьяны! — так сказал Шекспир устами своего Венецианского мавра, ибо в его веке этих бедных животных незаслуженно считали воплощением самого гнусного разврата. Но с тех пор прошло столько времени, науке открылись такие горизонты, что человечество стало шире смотреть на вещи. Если во времена Шекспира клиенты Филиппа Филипповича были козлами и обезьянами, то за истекший период они поднялись по эволюционно-социальной лестнице на такой верх, что иным двуногим их только в подзорную трубу и разглядывать. И вот доказательство — деньги! У них кучи денег — и у зеленоволосого развратника, смахивающего на чёрта, и у старой ведьмы в сверкающем колье, и у всех прочих. И деньги их плавно текут в карман белоснежного профессорского халата — вот ведь хитрый пёс, заснул почти, а червонцы примечает. Наконец, его совсем сморило, и один из посетителей совершенно расплылся в его сознании, пёс расслышал только голоса:
— Господа, — возмущённо кричал Филипп Филиппович, — нельзя же так. Нужно сдерживать себя. Сколько ей лет?
— Четырнадцать, профессор… Вы понимаете, огласка погубит меня.
Читатель, вглядись в этого посетителя, ведь ты же не пёс. И хотя «Собачье сердце» утверждает, что собаки тоже умеют читать, но Достоевского они всё же не читают. Но ты-то его наверняка читал. И когда он показал тебе Свидригайлова, ты испытывал всё, что положено — и отвращение, и стыд, и даже раскаяние, ведь не вынес же Свидригайлов собственной мерзости, застрелился. Этот не застрелится. Под другим небом он живёт. Наука ему всё объяснила, всё позволила, от стыда освободила, и та же наука, в лице Филиппа Филипповича, поможет ему ликвидировать все нежелательные последствия. Да и ты, читатель, судя по всему, спокоен и не торопишься кого-то осуждать. Достоевский со своей совестью в книжном шкафу лежит, науку ты уважаешь, Филипп Филиппович тебе очень симпатичен. И в самом деле, человек даже прислуге своей не разрешает взять в рот моссельпромовскую колбасу! А как он изящно, с юмором отчитывает её по этому по воду — заслушаешься:
— Взрослая девушка, а как ребёнок тащишь в рот всякую гадость… Ни я, ни доктор Борменталь не будем с тобой возиться, когда у тебя живот схватит…
А сколько раз «Зинуша», «детка»! А какой переполох поднимается, когда Шариков дважды пытается покуситься на её добродетель (эпизод с червонцами и ночной визит)!
Но ясное дело, одним сюсюканьем с прислугой не завоюешь такого образованного читателя, как наш. А вот рассуждение Филиппа Филипповича о терроре — это уже аргумент посильнее.
— Как это вам удалось, Филипп Филиппович, подманить такого нервного пса? — спрашивает Борменталь.
И Преображенский отвечает:
— Лаской-с. Единственным способом, который возможен в обращении с живым существом.
(Вот откуда и «Зинуша», и «детка». Слышишь, читатель? Нет, ты не желаешь слышать, ты упиваешься речью Филиппа Филипповича.)
— Террором ничего поделать нельзя с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло (!! — Е.С.). Это я утверждал, утверждаю и буду утверждать. Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный и даже коричневый. Террор совершенно парализует нервную систему.
И несколькими страницами позже:
— Драть никого нельзя. На человека и на животное можно воздействовать только внушением.
Да неужели посмеет интеллигентный человек что-нибудь возразить на эти слова? Золотые слова. И произнесены они необычайно вовремя. Перед самым явлением пациентов. Читатель уже настолько расположен к Филиппу Филипповичу, что готов оказать снисхождение всякому, кто включён в сферу его бытия, если он, этот всякий, конечно, не выступает в роли обидчика героя. (Обидчики появляются в следующей сцене.)
И в самом деле, визитёры Преображенского комичны, даже мерзковаты, если говорить начистоту, но он-то здесь причём? Он врач, он помогает каждому, кто к нему обращается, он, между прочим, клятву Гиппократа давал. Он ведь не насильно превращает их в животных, вставляя им обезьяньи железы, они сами его об этом просят. Находясь на столь головокружительном верху эволюционной лестницы (такие деньги! такие деньги!), можно позволить себе и опуститься на несколько ступенек. Средства, во всяком случае, позволяют. Но главное-то, главное — выигрывает наука (в лице Преображенского), наука движется вперёд!
Правда, Шарик, лёжа на ковре, отметит мысленно: «Похабная квартирка», — и тут же добавит: «Но до чего же хорошо!» Но ты, читатель, отныне выслушиваешь шариковы мнения только для того, чтобы посмеяться. Собака для тебя уже пройденный этап и по части эволюции, и по части симпатий. Ты, как принц Гамлет, «нашёл себе магнит попритягательней». Пёс, между прочим, в сочувствии больше не нуждается. Он устроен в прекрасной квартире, жрёт в три горла, обласкан…
— Да его для опытов сюда привели!!
Читатель высокомерно поднимает брови и парирует:
— Немалая честь для бездомного пса послужить прогрессу науки!
Вот до чего непостоянна человеческая душа — ведь ты же только что страдал вместе с ним в холодной подворотне! Поневоле прислушаешься к профессору Мечникову.
Но в сторону сантименты. Четверо обидчиков уже явились в кабинет Преображенского и требуют к себе самого пристального читательского внимания. Они представляются:
— Мы — новое домоуправление нашего дома… Я — Швондер, она — Вяземская, он — товарищ Пеструхин и Жаровкин.
Повествование вступает в новую, остро-драматическую фазу. Начинается борьба не на жизнь, а на смерть между учёным Ф. Ф. Преображенским и домкомом в лице его председателя Швондера. Последний желает принудить Преображенского разделить всеобщую кошмарную участь — стать жильцом коммунальной квартиры. Учёный отчаянно сопротивляется. В ходе их первого поединка читательская симпатия к Филиппу Филипповичу перерастает в иное чувство, горячее и сильное, в ту любовь, которой, как было сказано выше, суждено остаться без взаимности.
Во-первых, ничто так не усиливает любви, как тревога за дорогое существо, это отмечено у Овидия и у Ибн-Хазма. А у читателя есть все основания тревожиться за своего героя. Во-вторых, именно во время этой сцены читатель впервые узнаёт, что Филипп — не один из многих, пусть даже крупных учёных, а звезда первой величины. Подобное открытие никогда не охладит любовное чувство, а, напротив, подогреет его. И в-третьих, если верить Овидию и Ибн-Хазму, самый пламенный из всех видов любви — это любовь за проявленный героизм. И именно в этой сцене Филипп Филиппович совершает такой геройский поступок, что у читателя открывается рот и останавливается сердце. Учёный заявляет, что он «не любит пролетариата». Заявляет прямо ИМ в лицо. Пускай ОНИ представлены здесь всего лишь членами домкома, но мыто знаем, что за этим стоит, что олицетворяет этот домком, ведь художественное произведение, как-никак!
Верно говоришь, читатель, высокохудожественное, и заслуживает поэтому тщательного анализа, а не поверхностных эмоциональных оценок, которые суть не что иное, как паника и истерика. Вот, полюбуйся на своего героя — он совершенно спокоен; ты за него распереживался, а он твоих переживаний (и вообще твоих чувств) отнюдь не разделяет. Он-то хорошо видит, кто и что перед ним.
Пойдём с конца. Во-первых, Жаровкин. Посмотришь — вроде бы, фамилия как фамилия. А принюхаешься — тушёной говядиной отдаёт. Затем Пеструхин. Пеструхами обычно коров зовут, но встречаются и куры того же прозвания. Во всяком случае, происхождение незваного гостя вполне прозрачно. Теперь Вяземская. Да не введёт её «человеческая» фамилия в заблуждение нашего вдумчивого читателя. Вяземская — это просто порода коров, ныне безвозвратно загубленная. Пеструхин и Вяземская, судя по некоторым авторским ремаркам, связаны нежными узами. Натурально, ведь из одного стада. Наконец, Швондер. Он хоть и прикрылся фигово-иностранными корнем и суффиксом, но от него так и несёт и хвостом собачьим (шванц), и свинарником (швайн). В общем, в «цепи великой от пса до Менделеева-химика» на эволюционно-социальной лестнице им удалось пристроиться чуть повыше того же Шарика, но ненамного (у них и денег-то, наверное, едва-едва). Ну могут ли их претензии всерьёз взволновать Филиппа Преображенского, который стоит на самой верхней ступени пресловутой лестницы?! Или ты думаешь, читатель, что и Пётр Александрович испугается, узнав, что Вяземская корова собирается разъяснить его на дискуссии?
Филипп Филиппович звонит Петру Александровичу, Пётр Александрович велит домкому убираться, Вяземская мычит на прощание, что Филипп Филиппович — «ненавистник пролетариата», он преспокойно с ней соглашается. Узреть в данном случае какой-то героизм в поведении учёного мог только пёс Шарик:
Пёс встал на задние лапы и сотворил перед Филиппом Филипповичем какой-то намаз.
И ты, читатель, стыдно сказать, ему уподобился. И тревога твоя за дорогого тебе учёного — ложная. Ничего ему не грозит. Он это прекрасно знает. И если он гневается, то по другой причине, но совершенно справедливо. Во-первых, ему ковры испачкали, а он их очень уважает, чуть ли не по отчеству зовёт — «все ковры у меня персидские». А во-вторых, к нему ворвались и грубо отвлекли его в тот момент, когда он собирался обедать!!! Тут необходимо отметить, что наука, пришедшая на смену всем прежним религиям, превзошла их также по части терпимости и гуманности. Хотелось бы посмотреть на этого Швондера где-нибудь в Древнем Риме или в Египте, если бы он преградил дорогу Верховному жрецу, идущему во Храм для вкушения священной трапезы, и стал бы дискутировать с ним по поводу излишков жилплощади, у данного жреца имеющихся. Хотелось бы посмотреть, что после этого осталось бы от такого Швондера.
Но вот он с позором удаляется, а Жрец, вновь обретя спокойствие, без которого немыслимо священнодействие, вступает в столовую.
Веди себя прилично, читатель, не про тебя всё это — ни хрустальные графинчики с разноцветными водками, ни серебряное крытое блюдо, источающее пахнущий раками пар, ни маринованные угри, ни нарезанная тонкими ломтиками сёмга, ни сыр в слезах, ни обложенная снегом икра в серебряной кадушке. Тебе, равно как и собаке Шарику, отведена здесь роль наблюдателя, и насмешник-автор ничуть от тебя не скрывает, что ты присутствуешь не на простом обеде (такой обед даже стыдно назвать простым), а при некоем священном ритуале.
Стол подобен гробнице — аналогия с жертвенником.
Салфетки свёрнуты в виде папских тиар — аналогия с первосвященником. Ниже говорится, что «во время этих обедов Филипп Филиппович получил звание божества». Всё верно, во всех мистериях именно первосвященник выступает как заместитель божества.
Во время трапезы Филипп Филиппович проповедовал. И тема его проповеди — не что иное, как Еда.
— …Есть нужно уметь, а представьте себе — большинство людей вовсе есть не умеют.
Нужно не только знать — что съесть, но и когда и как. (Филипп Филиппович многозначительно потряс ложкой.) И что при этом говорить.
Запомни эти слова, читатель! Не потому, что они имеют для тебя практическое значение, ибо в столовке, где ты травишься, подобные сведения — это информационный балласт. Запомни их потому, что впоследствии они помогут тебе разобраться в системе взглядов Филиппа Преображенского и выбраться наконец из лабиринта собачьих сердец.
Но всё происходит наоборот. Читатель немедленно забывает важнейшие положения проповеди Филиппа Филипповича, потому что слышит от него нечто такое, что для интеллигентного человека слаще всего на свете и может сравниться только с чёрной икрой. Великий учёный начинает и в хвост и в гриву честить ИХ.
— Если вы заботитесь о своём пищеварении, мой добрый совет — не говорить за обедом о большевизме… И — боже вас сохрани — не читайте советских газет.
Что, съели?!
Или вот такой пассаж:
— Люди… которые вообще отстав в развитии от европейцев лет на двести, до сих пор ещё не совсем уверенно застёгивают собственные штаны…
Так их, так их!
Но это всё же не апофеоз. Апофеоз читательского восторга происходит в том месте, где Филипп Филиппович высказывается о событиях 1917 года. Что же произошло, по профессору Преображенскому, в этом достопамятном человечеству году? А вот что:
— В марте 17-го года в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих, три палки, пальто и самовар у швейцара!
Читатель заливается счастливым смехом и, вытащив из карманов оба кукиша, громко аплодирует.
Ах, читатель! Злорадство твоё — в чужом пиру похмелье. А профессор Преображенский вовсе не острит, он говорит чистейшую правду. В одна тысяча девятьсот семнадцатом году для него не произошло ничего более существенного, чем пропажа калош. Потому что стоял он и стоит на такой высоте, что все потрясения и бури мировые проходят под ним, и пенистые гребни взметённых волн достают только до его ступней, то бишь до калош.
И нет ему дела до того, чтó у тебя на дворе, читатель, — война ли мировая, разруха ли, нэп ли, всё это пройдёт под ним. Вот поэтому ни к чему ему читать газеты. Нет ему дела до смены режимов, до борьбы всяких партий и фракций, он твёрдо знает, что всё это не может поколебать его власть. Власть его пребудет несокрушимой до тех пор, пока не прейдут это небо и эта земля. Мёртвое небо — обман зрения, сгустившаяся пустота, и мёртвая земля — гробница всего, что порождается ею для недолгой жизни. И все эти недолго живущие карабкаются по эволюционно-социальной лестнице, стремясь во что бы то ни стало отсрочить неизбежную смерть. И если прежде они молили о продлении жизни всяческих богов, то к кому же сегодня обращается их последняя надежда? К нему и только к нему, к Филиппу Преображенскому, жрецу всемогущей Науки. Поэтому ещё важнее, чем прежде, взобраться по этой лестнице на самые верхние ступени, поближе к вознесённому выше всех великому учёному. Он уже омолодил их половые железы, заменив их обезьяньими, он сулит и бóльшие чудеса. Помнишь, читатель, как во время приёма скулил старый развратник:
— Эх, профессор, если бы вы открыли способ, чтобы и волосы омолаживать!
— Не сразу, не сразу, мой дорогой, — бормотал Филипп Филиппович, но отнюдь не отказывался.
И ему решительно всё равно, кто находился до 17-го года на том месте, где сидит сейчас Пётр Александрович (или тот военный, который доставит ему в самом конце шариковский донос), и кто займёт это место в том случае, если Петра Александровича удастся всё-таки «разъяснить» и спихнуть. Кто бы там ни оказался, он будет создавать своему божеству необходимые условия для научного поиска и так рявкнет на любого Швондера, что…
Эта книга доступна полностью в интернет-магазине электронных изданий «Электронный универс» по ссылке.