Чарльз Диккенс
Я холостяк и занимаю довольно мрачную квартиру в Тэмпле. Вход со двора — если назвать двором квадрат между четырьмя высокими домами, как есть колодец, только что без воды и без ведра. Живу я на самом верху, среди черепицы и воробьев. Как тот человечек из детской песенки, я живу «сам по себе», и свой хлеб и сыр, сколько у меня его бывает — а бывает его не много, — я держу на полке. Вряд ли нужно добавлять, что я влюблен и что отец моей очаровательной Джульетты противится нашему союзу.
Я сообщаю эти подробности, как предъявлял бы рекомендательное письмо. Теперь, когда читатель со мной познакомился, он, может быть, окажет мне такое снисхождение и выслушает мой рассказ.
У меня от природы мечтательный склад ума; а избыточный досуг (по роду занятий я адвокат), в сочетании с привычкой прислушиваться в одиночестве к воробьиному чириканью и шелесту дождя, усилил во мне эту наклонность. На моей «верхотурке» слышно, как зимней ночью завывает ветер, когда в нижнем этаже человек уверен, что погода самая тихая. От тусклых фонарей, посредством которых наше почтенное общество (надо думать, еще не осведомленное о новом изобретении, носящем название газа) делает зримой всю мерзость площадок и лестниц, только гуще становится мрак, всегда гнетущий мою душу, когда я вечером возвращаюсь домой.
Я юрист, но юриспруденция мне чужда. Я так и не уяснил себе, что такое «право». Я иной раз просижу в Вестминстер-Холле (как мне положено) с десяти до четырех; а когда выхожу из суда, сам не знаю, на чем стою, на подошвах или же на парике.
Мне сдается (скажу вам доверительно), что слишком много там разговоров и слишком много закона, — как будто взяли два-три зернышка правды и бросили за борт в бурлящее море мякины.
Все это, возможно, сделало меня склонным к мистицизму. Однако могу вас заверить: то, что я собираюсь описать, как лично мною виденное и слышанное, я в самом деле видел и слышал.
Надобно отметить, что я очень люблю картины. Сам я не художник, но я изучал живопись и много писал о ней. Я видел все наиболее прославленные в мире картины; достаточно образованный и начитанный, я обладаю изрядным знакомством с теми сюжетами, к которым может обратиться художник; и хотя я, может быть, и не скажу с уверенностью, правильную ли форму придал он, например, ножнам меча короля Лира, но, думаю, самого короля Лира я отлично узнал бы, случись мне встретиться с ним.
Я каждый сезон посещаю все современные выставки и, разумеется, глубоко чту Королевскую академию. Я выстаиваю перед ее сорока академическими холстами почти так же твердо, как твердо держусь тридцати девяти догматов англиканской церкви. Я убежден, что как здесь не добавишь сорокового догмата, так там нельзя добавить сорок первого холста.
Было это ровно три года тому назад. Ровно три года тому назад, в этом же месяце, во вторник днем, мне случилось ехать пароходом, на дешевых местах, из Вестминстера в Тэмпл. Когда я безрассудно взошел на борт, небо было черно. Сразу затем загремел гром, заполыхали молнии и хлынул ливень. Так как палуба словно бы дымилась от влаги, я спустился вниз; но там набилось столько пассажиров, нещадно дымивших, что я вернулся на палубу.
Застегнул свой двубортный сюртук и, пристроившись под кожухом гребного колеса, стоял, насколько было можно, прямо, точно мне все нипочем.
Тогда-то я и увидел в первый раз то страшное существо, которое будет предметом этих моих воспоминаний.
У трубы — наверно, в расчете, что ее жар будет его обсушивать так же быстро, как дождь мочить, — стоял, засунув руки в карманы, потрепанный человек в черной потертой одежде, который заворожил меня с того памятного мгновения, как я увидел его глаза.
Где видел я раньше эти глаза? Кто он такой? Почему он напомнил мне сразу Векфильдского священника, Альфреда Великого, Жиль Бласа, Карла Второго, Иосифа с братьями, Королеву фей, Тома Джонса, «Декамерон» Боккаччо, Тэма о’Шентера, венчание венецианского дожа с Адриатикой и Великую Лондонскую чуму? Почему, когда он согнул правую ногу и положил левую руку на спинку соседней скамьи, я, как это ни дико, мысленно связал его фигуру со словам«!: «Номер сто сорок два, мужской портрет»? Могло ли это значить, что я схожу с ума?
Я снова взглянул на него, и теперь я подтвердил бы под присягой, что он принадлежит к семье Векфильдского священника. Был ли он самим священником, Мозесом, мистером Берчиллом, сквайром или конгломератом из всех четырех, я не знал; но меня подмывало схватить его за горло и бросить ему обвинение, что в его жилах, каким-то непристойным образом, течет Примрозова кровь. Он загляделся на дождь и вдруг — боже правый! — стал святым Иоанном. Он скрестил руки, покорясь непогоде, и у меня возникло неистовое желание обратиться к нему как к «Зрителю» и строго спросить, что он сделал с сэром Роджером де Коверли.
Страшное подозрение, что я повредился в уме, вернулось с удвоенной силой. Между тем жуткий этот незнакомец, имевший неизъяснимую связь с моим расстройством, стоял и сушился у трубы; и все время, пока подымался от его одежды пар, окутывая его туманом, я видел сквозь призрачную эту дымку все те упомянутые выше личности и еще десятка два других, светских и духовных.
Отчетливо помню, что под раскаты грома и сверканье молний во мне росло страшное желание схватиться с этим человеком, или демоном, и выбросить его за борт. Но я совладал с собой — уж не знаю как — и в минуту затишья среди грозы пересек палубу и заставил себя заговорить с ним.
— Кто вы такой? — был мой вопрос.
Он прохрипел в ответ:
— Я — натура.
— Что? — переспросил я.
— Натура, — повторил он. — Позирую всяким художникам за шиллинг в час (на протяжении всего рассказа я привожу его подлинную речь, неизгладимо запечатлевшуюся в моей памяти).
Не могу передать, каким облегчением были для меня эти его слова, с какай восторженной радостью я снова поверил, что пребываю в здравом уме. Я, наверно, бросился б ему на шею, если бы не мысль, что штурвальный смотрит на нас.
— Значит, вы, — сказал я и стал с таким жаром трясти ему руку, что вытряс всю дождевую влагу из манжеты его сюртука, — вы тот самый джентльмен, которого я так часто видел сидящим в креслах с высокой спинкой и красной обивкой возле столика с витыми ножками?
— Да, я позировал и для него... — пробурчал он недовольно. — А зря: уж лучше б для чего другого!
— Не говорите! — возразил я. — Мне случалось видеть вас в обществе юных красавиц. — И это была правда, и каждый раз (как я теперь припоминаю) он при этом удивительно эффектно выставлял напоказ свои ноги.
— Ясное дело! — сказал он. — И вы видели вокруг меня вазы с цветами и всякие там скатерти и старинные секретеры и прочую дребедень.
— Как, сэр? — спросил я.
— Дребедень, — повторил он громче. — А еще вы могли бы увидеть меня в доспехах, когда бы хорошенько пригляделись. Черт меня возьми, если я не стоял в половине всех тех рыцарских доспехов, какие выпускал из своего заведения Пратт, и не сидел неделями (и ничего не жрал!) перед половиной золотых и серебряных блюд, какие только брали напрокат для этого дела со складов всяких Сторсисов и Мортимерсисов или Гаррардзов и Девенпортсесесов.
Разволнованный обидой, он, казалось мне, никогда не договорит этого последнего слова. Но, наконец, оно глухо отрокотало вместе с раскатом грома.
— Извините, — сказал я, — вы очень приличный, благообразный человек, и все-таки — уж вы меня извините, — когда я роюсь в памяти, я как будто связываю вас... в моих воспоминаниях вы смутно сочетаетесь... простите... с каким-то могучим чудовищем.
— Еще бы не так! — прозвучал его ответ. — Знаете вы, что во мне ценят больше всего?
— Нет, — сказал я.
— Мою шею и мои ноги, — объявил он. — Когда я не позирую ради головы, я по большей части позирую ради шеи и ради ног. Вот и представьте себе, что вы, к примеру, художник и что вам нужно целую неделю раздраконивать мою шею, — тут бы вы, уж верно вам скажу, приметили бы на ней уйму всяких шишек и клубков, которых нипочем бы не углядели, когда бы рассматривали меня всего, как есть, а не только мою шею. А что, не так?
— Возможно, — сказал я и внимательно посмотрел на него.
— Ведь оно само собой понятно, — продолжал натурщик. — Поработайте потом еще неделю над моими ногами, то же самое будет и с ними. Они в конце концов станут у вас такими корявыми и узловатыми, точно это не ноги, а два старых-престарых ствола. Потом возьмите и прилепите мою шею и мои ноги к туловищу другого человека, и получится у вас сущее чудовище. Так вот и показывают публике эти сущие чудовища в каждый первый понедельник мая месяца, когда открывается выставка Королевской академии.
— Да вы критик, — заметил я с уважением.
— Это потому, что я в прескверном расположении духа, — ответил натурщик тоном крайнего негодования. — Кажется, уж чего тут было хорошего — позировал им человек за шиллинг в час, торчал среди всей этой красивой старой мебели так, что публика уж, верно, знает в ней сейчас каждый гвоздочек... или напяливал на себя старые просаленные шляпы и плащи и бил им в бубны в Неаполитанской гавани — на заднем плане намалеван по трафарету Везувий, с дымом над ним, а на среднем — небывалые виноградники, одни сплошные гроздья... или самым невежливым образом брыкался в толпе девиц безо всякой надобности, только чтобы показать свои ноги, — уж чего тут было хорошего? Так нет, изволь теперь убраться вон, получай отставку!
— Не может быть! Как это так? — сказал я.
— А вот так! — закричал в негодовании натурщик. — Но я им отращу!
Мрачный, угрожающий тон, каким произнес он последние свои слова, врезался навсегда в мою память. У меня захолонуло сердце.
Я спросил сам себя, что он надумал отрастить, этот отчаянный человек. Но не нашел в своем сердце ответа.
Я стал умолять его, чтобы он сказал яснее. С презрительным смехом он бросил темное пророчество:
— Я ее отращу. И запомните мои слова: она вас будет преследовать, как призрак.
Мы расстались в грозу, и на прощание я дрожащей рукой втиснул ему в ладонь полкроны. Я решил, что с судном происходило нечто сверхъестественное, когда оно уносило вниз по реке его дымящуюся фигуру; но в газетах не было о том ни слова.
Прошло два года, я два года неизменно занимался своей профессией; и, конечно, нисколько не выдвинулся. По истечении этих двух лет я однажды ночью возвращался домой, в Тэмпл, в точно такую же бурю, под громом и молниями, как в тот раз, когда гроза застигла меня на палубе парохода, — только что теперь гроза, разразившись над городом в полночь, казалась еще страшнее — в темноте и в этот поздний час.
Когда я завернул к себе во двор, мне подумалось, что гром сейчас ударит мне прямо под ноги и все разворотит. Казалось, каждый кирпич, каждый камень во дворе на свой особый голос отзывается на гром. Водосточные трубы переполнились, и дождь хлестал потоками прямо с крыш, как с горных вершин.
Я не раз просил миссис Паркинс, мою служанку, жену привратника Паркинса, который незадолго до того умер от водянки, — ставить свечу из моей спальни и коробок со спичками под фонарем на лестничной площадке у дверей в мою квартиру, чтобы я мог зажечь там свою свечу, как бы поздно ни пришел домой. Но так как миссис Паркинс неизменно пренебрегала всеми моими указаниями, свечи и спичек никогда не бывало на месте. Так случилось, что и на этот раз я, чтоб зажечь свечу, должен был пробраться ощупью к себе в гостиную, разыскать ее там и выйти опять на лестницу.
Как же я был потрясен, когда увидел под фонарем на площадке сверкающее влагой, точно оно так и не обсохло с последней нашей встречи, то таинственное существо, с которым я столкнулся на пароходе в грозу два года назад! В моем уме пронеслось его предсказание, и у меня подкосились ноги.
— Я сказал, что сделаю так, — проговорил он, — и я так и сделал. Разрешите войти?
— Несчастный, что вы натворили? — отозвался я.
— Я все вам объясню, — был ответ, — когда вы меня впустите.
Что он совершил — неужели убийство? И с таким успехом, что хочет совершить второе, наметив жертвой меня?
Я колебался.
— Разрешите войти?
Собрав все свое мужество, я кивнул головой, и он проследовал за мною в комнаты. Здесь я разглядел, что нижняя часть его лица повязана синим в белую клетку платком. Он медленно снял его и выставил на вид длинную бороду и усы, которые вились над его верхней губой, курчавились в углах его рта и свисали на грудь.
— Что это значит? — невольно закричал я. — И кто вы теперь?
— Я — Гений искусства! — сказал он.
Эти слова, которые он медленно проговорил под громовой раскат в полуночный час, произвели разительное действие. Я молча смотрел на него, ни жив ни мертв.
— Вошел в силу немецкий вкус, — сказал он, — и мне хоть с голоду помирать. Вот я и подладился под новый вкус.
Он слегка встрепал бороду, скрестил руки на груди и сказал:
— Суровость!
Я содрогнулся. Вид его был и впрямь суров.
Он дал бороде волнисто стечь на грудь и, сложив руки на метелке для ковров, которую миссис Паркинс оставила у меня среди книг, сказал:
— Благоволение.
Я стоял пораженный. Перемена душевного строя зависела целиком от бороды. Человек мог ничего не менять в своем лице, мог и вовсе не иметь лица. Все делала борода.
Он лег навзничь на мой стол и, запрокинув голову, вздернул подбородок, а с ним и бороду.
— А это — смерть! — сказал он.
Он соскочил со стола и, глядя в потолок, сбил бороду немного вкось, затем выдвинул ее вперед.
— Обожание — или клятва отомстить, — пояснил он. Он повернулся в профиль, сильно всклокочив усы над губой.
— Романтическая личность, — сказал он.Он глянул искоса сквозь гущу волос, как из зарослей плюща. «Ревность!» — сказал он. Он замысловато распушил их и пояснил мне, что он-де кутнул. Он немного завил их пальцами — и это было Отчаяние; пригладил — и это была Скупость; причудливо взъерошил — Ярость. Все делала борода.
— Я — Гений искусства, — сказал он. — Два шиллинга за сеанс, а когда подрастет, так и побольше! Волосы придают нужное выражение. Где они сыщут другого такого? Я сказал, что отращу, и я ее отрастил, и теперь она будет преследовать вас, как призрак!
Может быть, он в темноте скатился с лестницы, только он не сходил по ступенькам и не сбегал по ним. Я заглянул через перила, — никого нет, я один. Я и гром.
Должен ли я что-нибудь добавить о своей ужасной участи? С тех пор этот призрак ходит за мной неотступно. Он глядит на меня со стен Королевской академии (кроме тех случаев, когда Маклиз подчинит его своему дарованию), леденит мою душу в Британском институте, заманивает молодых художников в пучину гибели. Куда бы я ни подался, Гений искусства, трактующий страсти через волосы и все выражающий посредством бороды, преследует меня повсюду. Предсказание сбылось, и нет его жертве покоя.
--------------------------
Комментарий от автора канала:
За сорок лет я их ни разу не встретил. Кто они «укорачиватели» путей, плетущие тропинки зимним утром. Не скажу, что они вершат чужие судьбы. Но то, что они меняют нашу жизнь, уверен.
Они сокращают пути, меняют направления. И ради мнимого комфорта, мы идем этими протоптанными дорогами. Встретить «протаптывателей» невозможно. Да и к чему встречаться с ними? И думать о них не нужно. Им не нужно.
Больше всего это похоже на воспоминание из детства: поднимешь руку вверх, и твоя кисть в другой большой руке. И эта рука ведет, направляет, охраняет. Тепло этой руки — энергия. Ничего не страшно.
P. s.
— Почему мне страшно?
— Ты услышал страшную историю.
— А если я не услышу страшную историю, я не буду бояться?
— Если ты не услышишь страшную историю, ты не будешь бояться.
--------------------------
Подумайте и хорошего настроения!
Подписывайтесь на канал Короткие рассказы, ставьте класс и пишите о своих впечатлениях!