Где-то когда-то в одной из возможных реальностей маленький мальчик уснул на берегу реки. Он увидел во сне свою жизнь и жизни миллионов людей, которых не было на самом деле. Но, когда он проснулся, то понял, что сон был прекраснее реальности. И мальчик сказал: «Зачем же было мне просыпаться, если там было лучше, чем здесь?»
Говорят, нужно сделать так, чтобы здесь было также хорошо, как и там.
Говорят, не стоит верить снам.
Говорят, что жизнь есть только сон.
Говорят, что реально все, что может присниться.
Но ни один человек на всем свете не может сказать, кто же он: мальчик, уснувший на берегу реки, или мальчик, проснувшийся с разбитыми мечтами.
Старый Город похож на кошмарное видение из темных снов земли. Как печальная поделка из старой коричневой кожи, как болезненное пятно серой плесени, приютившееся в мягкой складке земной поверхности, он распластался по склонам двух холмов в туманной синеватой долине между горным хребтом и дремучими лесами.
Старый Город лежит у моих ног, похожий на темную гравюру из хорошей, до дыр зачитанной книги. В жемчужном тумане ранних осенних сумерек где-то на пределе видимости встает над домами башня Доррена – огромное, круглое строение из красного кирпича, опоясанное для прочности коричневыми от ржавчины железными обручами и покрытое громыхающими листами давно не крашенного железа. Рядом с башней – пыльный провал Соборной площади, где… нет, все-таки не виден, как ни вытягивай шею, покосившийся от старости помост для плахи.
Над черной ломаной линией кровель Старого Города плотный серый смог, постоянно утучняющий себя дымами и туманами вечно живущего и навечно проклятого города. Старый Город когда-то называли Городом флюгеров; здесь на каждом доме вертелась, пела, мешая спать ночами и почти сводя с ума, но все-таки давая знать, что времена проходят и дуют ветра, большая медная птица на скрипучем, погнутом ударами молний стержне (тогда в Старом Городе еще бывали грозы). Иногда эта птица оборачивалась чудовищной мертвой головой или диковинным животным с ослиным хвостом и лебяжьими крыльями. Реже, и только искусные мастера, делали флюгера в виде спящей русалки или сонного, никогда никуда не приплывающего клипера.
Но это было давно, еще в те времена, когда, собственно, время было временем, а времена – временами; и Старый Город знал и дни и ночи, разделенные, как им положено, закатами и рассветами. Теперь же неладная, но живая песня флюгеров умолкла навечно и даже больше, чем навечно – в том месте, где прошли все Времена.
Петухи и нимфы застыли так, как им было угодно, в тот последний миг последнего вечера. Их стержни покрыла ржавчина и теперь самый сильный в мире ураган смог бы лишь сорвать их с крыш, но не повернуть. Впрочем, Старый Город уже не ждал урагана. С последнего вечера последней осени, когда Город обрел бессмертие, в нем не шло время и не дули ветра.
Старый Город. Мой Город. Город из красного кирпича и старой жести, послушно легший под ноги, как верный пес. Он живет своей непонятной потусторонней жизнью и ждет меня. Ждет меня всегда.
Но вот я здесь. Я пытаюсь вдохнуть знакомый запах его тумана, запах утраченного, запах покинутого жилья. Но я ничего не чувствую. Я слишком высоко над его узкими кривыми улочками, я где-то на Левом холме, во дворе Крепости, я даже выше, чем двор. Через серую крепостную стену с нежными пятнами лишайника в добротной кладке – это наружная стена, за моей спиной еще одна, выше и неприступнее, – я вижу Старый Город и лес, и реку в низине между двух холмов.
Я лечу? Нет, мои ноги твердо упираются в розовую гранитную глыбу правильной формы. Мои ноги… На гранитной глыбе высечены какие-то слова, но я не могу их различить, хотя мне кажется, что некогда они были произнесены мною. «Город, который…» Дальше я не могу прочесть, сколько ни стараюсь. А мои ноги из бронзы. Я памятник. Я памятник себе, но кому себе? И вот – то, с чего мне следовало бы начать:
Кто я?
Колышутся большие, мягкие, бархатные от пыли листья, ветер ласково отбрасывает с моего лица набитую пылью челку и целует меня в лоб, в удивленно раскрывшиеся глаза, а потом, робея, но очень нежно – в губы. Гм, ветер…
Листья колышутся, колышутся, сочные, зеленые, бледные и пушистые с изнанки, а с другой стороны – глянцевые и бугристые. Листья яблони.
А выше листьев ничего нет, только небо и стая голубей, которых гоняет соседский мальчишка. Голуби сизые, белые, пестрые, а один – огромный, точно грач, и такой же черный. Черный-пречерный, но на шейке такая же радуга, как у всех голубей, и лапки такие же красные, а в глазах – рыжая неголубиная ирония. Сосед звал его Сажа. Он рассказывал, что этот голубь не какой-нибудь особенной голубиной породы, а самый обычный уличный бродяга, только пигмент у него там какой-то… Сажка сам приблудился на соседову голубятню и ни в какую не хотел улетать, так и остался. Тогда еще самая старая на нашей улице бабка Степушиха окрестила его Сатаной и стала пророчить всяческие беды на нестриженную голову голубиного хозяина. Но бабке давно никто не верил: она была старше городского архива и выжила из ума еще в прошлом веке.
Я лениво двинула головой, следя за голубями. Сажка-Сатана лихо кувыркался в воздухе, распуская веером блестящий черный хвост. Потом голуби улетели домой, и я встала.
Был полдень. На веранде, оплетенной коварным хмелем, томились старые альбомы с фотографиями в переплетах из крашеного кожзаменителя: я как раз начала их рассматривать, когда меня прельстила трава в тени под яблоней. Во рту остался винный привкус недавнего сна, лоб налился свинцом и гудел, как колокол, но грустная паутинка ветерка быстро унесла налет дремоты с глаз и, словно жемчужные нити, вплела слезы зевоты в мою косу.
Я поднялась на веранду и села в старое расшатанное кресло, положив альбомы на колени. И думать, и двигаться было одинаково тяжело, а солнечные лучи пронзали густое плетение хмеля и ложились на пол, чуть пошевеливаясь, как ленивые рыжие котята. Пыль в столбиках солнечных лучей мерцала, как бриллиантовая крошка. Один луч упал мне прямо на руку и тут же исчез, едва я успела ощутить его жаркий поцелуй.
Не думать, не двигаться… Я вставила в исцарапанный янтарный мундштук длинную сигарету и закинула ноги на подлокотник кресла с отлетевшей верхней планкой. Один из альбомов соскользнул с колен и, звякнув медной застежкой, упал на пол. Я не стала поднимать его. Не думать, не двигаться…
У меня был маленький садик, где всегда что-то цвело: подснежники и нарциссы, тюльпаны и вишни, боярышник и астры, и большие огненные гладиолусы, и лиловые, почти черные ирисы. Только ландыши никогда здесь не росли, как розы в заколдованном саду Андерсена. От одного запаха ландышей у меня начинался зуд, как от тополиного пуха или дешевого мыла. «Аллергия», – говорила я. Но это было больше, чем аллергия. Это была… нечистая совесть?..
У меня был чудесный маленький садик, где никогда не цвели ландыши: садик с мягкой травой и высоким забором из красного кирпича. У меня было три яблони, две вишни и две груши, а еще – большой розовый куст, который каждый год давал по одной белой, как пена розе. Уже одиннадцать засушенных белых роз хранилось в пыльном шелковом мешочке на шкафу. Целых одиннадцать. А что если в этом году бутон погибнет?.. Если всему, к чему я прикасаюсь, суждено быть затерянным во времени?.. И разве я не могла принести с собой проклятье Старого Города, подобно тому, как порой приносишь с собой запах снега или засушенных роз?.. Так кому же я памятник?!
Однажды в моем городе стало очень страшно и трудно дышать. Погибли все цветы и птицы, и стало так холодно, словно никогда солнце не согревало зеленой долины и синих-пресиних ледников на вершинах гор.
Сначала Тьма подкрадывалась незаметно и поглощала мир исподволь. Исчезли золотые холмы и леса вокруг, а я все еще не осознавала угрозы. Мне все еще казалось, что мой Город неподвластен Тьме и ее порождениям, я думала, что в любой момент смогу остановить их наступление. Я верила, что все еще может стать как прежде. И я ошиблась.
И однажды Тьма пересекла границы моего города и подобралась к моему дворцу; и почернели башни из слоновой кости, и небо налилось свинцом, а мраморные статуи на Лестнице Молчания ожили и улетели прочь.
И тогда я поняла, что мне остается только одно – разбить хрустальные Песочные Часы, где каждая песчинка равнялась веку, и остановить ветра и потоки Времени.
«Проснись!» – прошептал ветер в листьях яблони. Проснись, грезы существуют для того, чтобы рассеиваться. Проснись, непоправимых ошибок не существует. Проснись, ты только здесь и сейчас. Проснись и суши свои розы.
Я уставилась на незажженную сигарету в янтарном мундштуке. Такое впечатление, что мне сто лет. Такое впечатление, что я старая моль в чепчике, которая живет прошлым, никогда не сажает ландыши в своем садике и… сушит розы. Это просто сон, – сказала я себе. Разве человеку не может присниться, что ему сто лет? Что он в чем-то непоправимо виноват, что он памятник?..
Я закурила и пустила дымок в солнечный луч. Серебристый дым закрутился смерчиком и превратился в свивающегося кольцами дракона. Я раскрыла альбом у себя на коленях и стала рассматривать фотографии. Это был очень старый альбом с очень старыми и нецветными фотографиями. Большинства из этих людей, чьи лица я видела на пожелтевших квадратах и прямоугольниках глянцевитой бумаги, уже не было в живых. Где были остальные, я не знала. Я с трудом вспоминала имена и даты, известные мне по чужим равнодушным рассказам, но многое уже навсегда укрылось от меня туманной завесой: места захоронений, сложный лабиринт родственных связей. Время ли, подкрадывающаяся ли старость неумолимо похищали мою память, терпеливо стараясь свести ее к одной-единственной черной точке в конце скучной книги моей жизни. А затем и эта точка погаснет, как гаснет экран выключенного телевизора.
Я опустила альбом на колени. Серый столбик пепла упал с сигареты на пол. Легкое, как кружево, облачко набежало на солнце, и мой садик покрыла сиреневая аквариумная тень. Я замерла, открыв рот и подняв руку с сигаретой над головой. Где-то далеко, очень далеко от меня осталось мое прошлое, словно отделенное от настоящего момента стеной падающей воды. И мне уже никогда не суметь как следует рассмотреть то, что осталось за этой стеной. Оно было, без сомнения, было, но вот происходило все это будто бы не со мной, а с кем-то другим, кто мне рассказал обо всем, только вот оказался не слишком хорошим рассказчиком…
Облачко давно убежало по своей голубой дороге; сигарета истлела до самого фильтра и погасла. Лица на фотографиях были совсем чужими. Впрочем, собственное лицо тоже иногда бывает чужим. Хотя это и не одно и то же.
Я нехотя нагнулась за вторым альбомом и едва не рухнула с неустойчивого старого кресла. С огорчением я увидела, что упавший на пол альбом почти полностью вырвался из своего переплета от удара о деревянный пол веранды. Но огорчение быстро прошло: к чему жалеть альбомы, когда ни одно из своих мутных воспоминаний я не в состоянии увязать ни с одним из этих людей на фотографиях?
Разорванный альбом разваливался прямо у меня в руках. «Склею», – подумала я; и тут же: «Потом». А сейчас так хорошо сидеть, развалившись в старом кресле, и смотреть на свой чудесный садик, где никогда-никогда-никогда не цвели ландыши.
Я попыталась сложить разваливающийся альбом и заметила, что к его кожаному корешку изнутри что-то приклеено – что-то не толще кусочка картона и по ширине не больше самого корешка. На мгновение мне вдруг показалось, что на солнце вновь набежало облачко, но нет: не облачко и не на солнце. Это в глазах у меня наступили сумерки проклятого Города, а руки затряслись и покрылись потом, словно я собиралась совершить преступление. Но вырвать старый кусок картона из тайника в никому не нужном, принадлежащем мне одной альбоме – не преступление. По крайней мере, в отличие от многих вещей в мире, это может не быть преступлением.
Нет, это был не картон, просто очень тонкая деревянная дощечка, лишь слегка посаженная внутри корешка на клей. Дощечка была миниатюрным, вынутым из рамы портретом. На портрете была изображена высокая худая женщина в странном – маскарадном, сто ли? – костюме и с золотой короной в редких седеющих волосах. В правой руке женщина сжимала длинный серебряный жезл. В тонких узелках гравировки на жезле отчетливо проступали слова «Мой город…»
Я сжала портрет в руке и глупо засмеялась. Эта женщина не была ни красивой, ни молодой – портрет ее нисколько не приукрашивал. И каждая морщинка на ее бледном лице была мне знакома, потому что женщина на портрете была мной. Именно мной, а не похожей на меня как две капли воды дальней родственницей; разные люди не могут быть похожи настолько. Это была я – такая, какой я привыкла видеть себя в зеркале.
Я присмотрелась к женщине на портрете повнимательнее и засмеялась громче, чем это может позволить себе человек, находящийся в полном одиночестве и при этом претендующий называться вменяемым. На портрете была изображена я, в этом не могло быть никаких сомнений. Это были мои глаза и мое выражение лица, и мой шрам на правой руке. Я провела пальцами по своему лицу, потом по лицу на портрете, пытаясь вспомнить, кто и когда мог нарисовать меня и незаметно спрятать потрет в старый альбом. А главное – зачем. Самый главный вопрос: зачем кому бы то ни было тайком рисовать меня и тайком же лепить такую хорошую работу в альбом, который я могла так никогда и не достать с полки? Хотя то, что я могла никогда сюда не заглянуть, не так уж важно, ведь тот, кто приклеил сюда портрет, явно намеревался укрыть его от моих глаз. Или нет?.. Разве мало на свете мест, в которые я уж точно никогда не заглянула бы?..
Я совсем запуталась и решила, что надо бы закурить, но тут же обнаружила, что закурила еще минуту назад. У меня был свой собственный садик и почти дюжина высушенных роз. Но теперь в этот чудный уголок пробралось что-то чуждое и пугающее, пробралось уже давно, с тех пор, как проклятый Город впервые явился мне в грустных и долгих снах. Оно пришло, и его не остановила высокая стена из красного кирпича. А может быть, оно созрело уже здесь, среди нарциссов и вишневого цвета? И оно было… Судя по портрету Загадочной Леди (дерево, масло), оно было мной!
Белый туман, как пуховый платок, лег на скучные сырые улицы. Тиенский собор уткнулся серыми шпилями в легчайшую белую завесу тумана и заплакал, как немощный старик; в нем не горели свечи и не слышен был его знаменитый хор. Красные, облизанные туманом черепичные крыши Старого Города легли неровной мокрой чешуей. Я в последний раз окинула взглядом этот полусъеденный туманом и безмолвием силуэт и вернулась к могиле.
Вот уже одиннадцать лет как это маленькое, тихое кладбище не пополнялось, и эта бедная могилка, заросшая бурой, словно неживой травой, по-прежнему оставалась на отшибе. Даже если бы и было кому посещать кладбище, никому не пришло бы в голову приносить цветы к моему убогому надгробию. Никто не жалел о той, что покоилась здесь.
Я непочтительно рассмеялась и потерла черной перчаткой выбитые на камне буквы. За что ставят памятники?
Софья, великая княгиня Софья – вот как ее звали. Вернее, вот как звали меня. Это была милая полная женщина с соломенными волосами, которая очень любила птиц и цветы и, замирая, слушала добрые длинные сказки своей старой слепой бабушки. Когда бабушка умерла и ее снесли на кладбище, Софья покрошила хлеб на свежую могилу и, плача, отправилась в обратный путь, чтобы вновь сесть на трон и править Городом. И надо же было такому случиться, чтобы он именно тогда попался ей навстречу с букетиком ландышей…
Так кончаются сказки. Что же ты наделала со своим Городом, Софья?!