Бавар засыпает меня разными вопросами. Он, конечно, читал про советские колхозы, верил и не верил разной писанине, а тут живой человек, который все это знал назубок, до последней мелочи.
Его интересовало все: организация труда, фонды, севообороты, фермы и капиталовложения, расчеты по трудодням и даже нормы выработки. Все для него было ново, и если об одном еще думал, хорошо это или плохо, то о другом сразу кивал головой и говорил твердое «гут».
— О, русский бавар знает одно,— говорит он фрау.— Один правит трактором и сеялкой, другой — фермой, третий — строит, и у него не болит голова о кормах и ремонте... У каждого своя работа. Гут!..
Вид у него поникший, какой-то задумчиво-сиротский.
Услышав, что у советского землероба есть свой закон — колхозный устав, который дает ему право пользоваться приусадебным участком и держать скотину, Вейс повел ухом, будто уловил мелодию какой-то новой, незнакомой песни.
Он имеет участок и держит скотину? Сколько у него на участке земли?
— Это не так уж и важно... У кого сад и полгектара. Это его собственность...
—- О, гут!..— бавар просто не верит.— И у него еще корова, свиньи?..
— Свиней, овец и гусей,— говорю,—- он разводит, сколько хочет. А насчёт коровы — закон позволяет ему держать даже две. Но зачем ему лишние хлопоты, если ему хватает и одной?
Бавар, удивленный, молчит, все услышанное старательно переваривает в своей голове, потом хмурится и недовольно стучит лопатой о камень:
— Ар байт!
И все. Пошла работа — тихая, расторопная, без единого слова. Шуршат лопаты, скрежещут о камешки да погромыхивает картошка, падая в корзины.
Больше фрау на поле не показывалась. Бавар также уже не сопел рядом с лопатой. Под вечер, а когда и днём он подъезжал на фуре и нагружал ее готовыми мешками.
Мы работали втроём. А Курт — тот знал одно: целыми днями, возился с огнем, огребая золой картошку. Растрепанный, с натертыми до красноты глазами, он ползал по картофельнику, выбирал, где посуше, ботву и таскал ее охапками к огню. Смешные у него получались печеные картофелины: сверху, уголь, а в середине твердые, как камень,— ни укусить, ни угрызть.
Вечерами, покидая поле, я завертывал полдюжины, таких картошин в мешок и нес в деревню маленькому Генриху. Однажды попробовав, Генрих уже каждый раз просил, чтоб я принес ему с поля печеной картошки.
Славный мальчуган! Ласковый, чувствительный, он всегда старался показать свою привязанность, ко мне. И я, чтоб хоть чем-нибудь отблагодарить его, весь день помнил о его просьбе.
Под вечер, возбужденный и нетерпеливый, он выбегал за деревню, чтоб встретить нас. Минуя своих сестер, которые шагали впереди, с радостным криком «Митрофан! Митрофан!..» бросался ко мне и тормошил мой мешок, чтоб скорей доставал ему картошку.
Зажав эти угли в своих кулачках, он потом до самого двора вертелся около меня, что-то щебетал, рассказывал. И, наверно, странно было видеть нас в таком искреннем, дружеском шествии — оборванца пленного и чисто одетого немецкого мальчика.
Как-то идем вот так, и он с радостью говорит:
— А у нас гость! К нам Рихард приехал!..
— Кто ваш гость? — спрашиваю.— Бавар?
Даже обиделся.
— Не-ет!.. Рихард офицер... Он в госпитале был. Мама так плакала! Он мамин брат... На войне ему глаз выбили, и теперь у него черная повязка...
Я увидел его, как только вслед за Евой и Кристиной переступил мостик и вошел в калитку. Плотный, осанистый, молодой, с черной повязкой на худом бледном лице, он сидел возле террасы в плетеном кресле.
Расстегнутый серо-стальной френч, белоснежная нижняя сорочка; вдоль вытянутых ног в блестящих коричневых крагах бамбуковая трость с белым костяным набалдашником. Чтоб поздороваться со своими племянницами, гость важно поднялся и через их головы настороженно-строго посмотрел на меня. Он уже знал, что у бавара работает русский пленный.