В этом дворе был еще один человек, который не так, как другие, поглядывал на «руса». Это была девушка в наколке, что стояла с тарелкой у окна, когда привел меня бавар. Что это было за покорное и трудолюбивое существо... Сколько она проворачивала за день работы! То она парится на кухне — готовит, стирает, сушит, гладит, вертится, как заведенная машина. По десять раз за день она бегала в хлевы и сараи.
Сыпала курам, таскала в свинарник полные бидоны, И страшно было глядеть, как она, маленькая, худенькая, стояла среди визгливой толчеи и о ноги ее терлись гладкие бока и спины.
Пробегая мимо, она всегда кидала на меня взгляд. Маленькое миловидное личико ее было строгое, будто каменное. Живые и ласковые были только серые большие глаза. И я, провожая ее взглядом, каждый раз думал: кто ты и кто осудил тебя на такую каторгу?
Приходя на работу, я клал возле выкинутой из траншеи земли свой старенький вещевой мешок. А сверху — куцую, выбеленную стиркой и солнцем солдатскую пилотку. У каждого пленного был вещевой мешок. И он без него ни шагу. С ним спит, садится с ложкой гонять пустую баланду, с ним становится в строй, чтоб идти на работу.
В этом мешке самые неожиданные и удивительные вещи: перстни, серьги, шпильки, зеркальца, старые отремонтированные замки... Жизнь поневоле научила его разным премудростям: каждую свободную минуту он, сидя на нарах, шуровал напильником, чистил, наводил блеск и на эти самодельные «сувениры» выменивал кусочек хлеба, пару картофелин или несколько морковок.
Помню, в конце второго дня, когда я, уставший, выбрался наверх, чтоб взять свой мешок и пойти в лагерь, из него выпал аккуратно завернутый бумажный сверточек. Только в бараке развернул его. Это были бутерброды. Тоненькие, переложенные ломтиками шпига бутерброды. Мне все стало ясно... Милая, несчастная девчонка! И потом она это делала каждый день — тихо, мимоходом, незаметно подкладывала сверточек.
Однажды она мыла под навесом бочку. Бочка высокая, дубовая, окованная толстыми железными обручами. Едва повалила ее на бок, чтоб вымыть внутри. Но мало этого, чистую, выскобленную, ее надо перенести к амбару и поставить на подмостки. Она и так, она и этак — ничего не выходит. Присядет, хочет взять на плечи — с места не стронет. Пробует ухватиться за край и за дно, чтоб перед собой понести,— рук не хватает. Вылезаю из ямы и иду. Покраснела, опустила глаза и не подпускает. Я бочку к себе, она тянет к себе. Не выпускает. Упирается. Тебе, мол, и без этого хватает по горло.
— Почему же? — говорю.— Это не женская работа. Надорветесь...
— Мег эс зайн!.. Ну и пускай... — шепчет губами.
Отвел ее руки, взвалил бочку на плечи и понес. Она пошла впереди — показать, где поставить.
— Битте, русский,— благодарит меня тем же шепотом и, не поднимая глаз, тихо спрашивает:— Как зовут тебя, русский? Не бойся.— Мне можешь все говорить...
«Разве это имеет какое-нибудь значение?» — думаю. И называю свое имя.
— Ну вот и хорошо... Ми-тро-фан... А меня — Эрна... Мы тут самые несчастные люди, и нам важно хотя бы знать друг друга...— Она подкатывает бочку ближе к стене и тем временем кидает взгляд на окна.— Идите, нас увидит фрау...
Я очень взволнован:
— Спасибо вам... спасибо за все, дорогая Эрна...
Я возвращаюсь от амбара, а конвойный, долговязый и вислоухий Курт, сидя с книжкой на камне над краем траншеи, встречает меня каким-то деланно дурацким смехом, необычным при его уравновешенности.
— О, гут, гут... Руски зольдат и дойч медхен обменялись взаимным признанием. Карашо!.. Как это у русских... Э-э... Рыбак рыбака видит издалека!..
Этого Курта — Курта Вейганда — знали, пожалуй, все пленные в лагере. Тонкий и длинный, как тычина, он имел еще длиннющую красную шею, густо покрытую белым пухом. Огненно-рыжая голова с обвисшими под пилоткой ушами сидела, как на колу, и с равнодушием взирала на мир через тонкое позолоченное пенсне. Ноги он переставлял, будто шел на ходулях, и на плечах у него всегда сидел чем-то набитый кожаный ранец с желто-зеленой медвежьей шерстью.
Курт ни к кому не придирался, никогда не ругался. И ничего, кажется, не замечал вокруг. Копаем какой-нибудь котлован — сядет на край, свесит ноги и весь углубится в какие-то невеселые раздумья. Что-то шепчет, кивает головой, а как там идет работа — это его не касается. Порой становилось жутко; уставится в тебя глазами, глядит не моргая, и попробуй отгадать, что он думает!..
Теперь же, когда стал меня водить к бавару, он немного изменился. В нем пробудилось что-то живое, человеческое. Может, увидел, что, кроме однообразной и тупой лагерной службы, есть еще на земле настоящая жизнь, какой жила семья бавара Вейса.