Даты в этой истории одно время меня занимали. 22 января 1984 года в Кабуле хирургами Николенко и Шаповаловым ночью была проведена операция по ампутации нижних конечностей. Капитан, над которым поработали две бригады одновременно, мог и не выжить, но выжил. Роту его принял без приказа еще другой. Несходство их характеров впоследствии казалось мне любопытным экспериментом судьбы.
...22 января 1985 года в Кабуле заседанием военного трибунала Туркестанского военного округа старший лейтенант, тот, второй, подхвативший, был приговорен к расстрелу. (В приговоре обозначено: умышленное убийство, мародерство, превышение власти...)
Мина, на которой подорвался на безымянном мосту через жалкую речку капитан, предназначалась и лейтенанту— тот первым проехал через мост, когда, по всему судя, минирование уже было произведено.
Потом капитан валялся в госпиталях; старший лейтенант ждал смерти в ташкентской тюрьме...
Итак, этой войной, как миной, уложенной в колею, которой никому не миновать, они были вышвырнуты из жизни, а потом каждый должен был выживать в одиночестве, как получится, сам. Мне сначала казалось, что крутой старший лейтенант больше привязан ' к погонам, а капитан мягче и, значит, мог бы без погон обойтись. Но напитан однажды сказал мне: а что мы умеем в жизни?
Капитан вернулся в строй и стал работать в одном из московских военных ведомств... А как это ему удалось, лучше сказать: не знаю. Старший лейтенант был отправлен в Свердловскую область отбывать срок, заменивший исключительную меру.
Этот срок был и сам по себе исключительней мерой, по годам.
Капитан ничего не рассказал мне о том, кто шел за ним, — о старшем лейтенанте. Возможно, рассказывая о себе в ту пору, когда журналисты отправлялись к героям Афганистана не сколько за суровой правдой, сколько за суровой романтикой, счел, что старший лейтенант выбивается из канвы повествования, сюжет которого придумал не он и не мы с ним вдвоем. (И не жизнь! А они, кто был умнее целого народа!)
Он временно как бы забыл о друге, который подхватил его роту, и не почувствовал, что временно не стало и его, писавшего этому другу изо всех госпиталей и не получавшего ответа...
Когда, мне интересно, мы прекратили на ноябрьские петь «Хотят ли русские войны?» — песню, раньше запрещенную, а во время, о котором говорю, просто до смешного неуместную? Ведь все помнят поступь, с котооой выходил на сцену певец, ну хоть Кобзон, и начинал: «...спросите вы у тишины». Какой простор открывался нашему внутреннему взору! Какая даль!
А может, продолжали петь? Ведь эта война была не наша. Че рез два дня после суда в Кабуле, о котором я не узнаю еще год, моему сыну исполнился месяц. Я точно помню ощущение, приводившее меня в ужас: кончится ли война, пока малыш растет?
Уверенности, что кончится, не было.
Как не было потом надежды, что выпустят Лейтенанта.
Его кличка в колонии была Лейтенант, и это, как видите, неплохая кличка. О нем, откликнувшись на очерк о возвращении капитана в военный строй, мне написал начальник колонии. Я поехала туда, пройдя через четыре генеральских кабинета, прежде чем было получено разрешение.
— Вы ему так и скажите: как же ты уронил честь советского человека? — наущал меня владелец одного из этих кабинетов.
Слишком долгим был мой рассказ о том, как выживал Лейтенант... Многие подробности этих лет хранятся в записях, в письмах. И все же я должна сказать: не знаю как, не знаю!
Как хватило ему сил, ведь он же из нашего племени?!
Мы другому учили его. Мы внушили ему страсть к парадам. Прижав к плечу подбородок, он чеканил свой шаг, когда шел строем мимо трибун и ел глазами тех, на трибуне. Лучшим ощущением в жизни он называл это! Страсть к блеску, страсть к командам и повиновению... Он ведь был наш — как выжил? Он и на войне шел в нами указанном направлении. А выяснилось: он преступник...
Военный журналист потом прошел по моим следам, прошел и дальше, побывал в Ташкенте, изучил не приговор, а все дело и вернулся в Москву и разыскал меня. Надо мной висело подозрение в бесчестье: меня упрекали в сокрытии подробностей преступления Лейтенанта.
Мне говорили: где же вся правда? Говорили те, кто вчера эту правду обстригал до кости, до крови.
И вот военный журналист и я сидим в кафе. Он спрашивает: «Ведь виновен Лейтенант, а?» А я отвечаю: «Конечно, виновен, но...»
— Но ведь виновен!
— Виновен, виновен! Но...
— Виновен? Нет, вы скажите!..
А потом вдруг мы вспомнили, что с нами-то было в восемьдесят третьем, и восемьдесят четвертом, и восемьдесят пятом... Он, конечно, виновен. Так говорю я. Конечно. Да.
И так мы сидели и считали потери.
Что сохранилось в нас, наблюдавших эту войну у самого порога с бесстрашием тех, кому обещано: война через порог не ступит,— а потом начавших получать с этой войны грузы «черных тюльпанов»?
Да, мы умеем воевать, но не хотим, чтобы опять солдаты падали в бою на землю горькую свою...
Если вот так переписать весь текст гордой песни, раскавычив, то получится гимн самовлюбленному или себя обманувшему народу. А ведь написано о другом народе! Написано с гордостью за него!
Когда мы себя потеряли? Я спрашиваю серьезно, потому что не знаю: когда? Кто засеял поле? И кто ждет всходы?
Хоронили мальчика, погибшего на этой войне. Московское кладбище в Кузьминках, молодое лицо на фотографии, увеличенной с карточки на документ. То были первые похороны, начало. Потом прошло много лет...
Много лет шла эта война. Потом с трудом мы ее закончили. Потом мы начали ее хоронить. Впрочем, мы начали ее хоронить раньше. Или не хоронить — прятать, оцинковывать, запаивать, замазывать гробовое стеклышко... На протяжении всех девяти лет велась привычная для нашего народа игра, когда ложь становится как бы необходимым условием для того, чтобы замкнуться о правде. Мелкими шажками мы продвигались к правде об Афганистане, оставляя всегда несколько вариантов лжи о нашей революционности и о нашей готовности отстоять... и так далее. Это, как смятая пустая банка из-под сгущенки, катилось, погромыхивая, уже и по цругим территориям.
Помню, как, загородясь от народа, коммунисты читали известное закрытое письмо, касающееся войны в Афганистане. На этом чтении мною уважаемый редактор предостерег меня от какого-либо конспектирования. Абсурд, продолжение игры в тайну, в отдельную от народа правду?
Я думаю, что амнистия, которой посвящены мои путаные заметки, явилась слишком поздно. Круг завершился, замкнув собой пространство времени, в котором на нас не было креста в том смысле, что мы отказывались испытывать стыд.
Она явилась поздно, потому что в судьбе нашего народа уже были заявлены Тбилиси и Баку.
Но все-таки она была, и это дает надежду.
Помню, смотрела телевизор в гостиничном номере северного русского города В окно были видны слишком яркий морозный закат и красное знамя обкома партии. Город был голодным, как все города страны. В кинотеатрах шла по второму разу «Анатомия любви».
Судьба четвертой статьи Закона об амнистии определяла судьбу Лейтенанта.
(Чему мы успели его научить? Любить парады командовать и подчиняться? А думать он, офицер, начал в колонии...)
Итак, Лейтенант прошел несколько кругов ада Афганистан — круг первый. Второй — то, что в обратном адресе обозначалось как Н-240, колония особого режима.
Третий круг— ад ожидания. Его не выпустили 15 декабря 1 989 года, как это было назначено амнистией. В нашем государстве свои порядки: и он ждал.
А мы так спешили, так добивались разрешения на съемку!..
К пятнадцатому декабря к воротам колонии прилетела мать
Ее отправили обратно. Она звонила в Москву, надеялась на министра Бакатина...
Вот с каким достоинством мы можем переживать стыд: два дня не был допущен к съемкам колонии ваш фотокорреспондент. Бумаг, предъявленных им, было все недостаточно: от него потребовали список сюжетов фотосъемки, заверенной «руководством журнала». Только обещание корреспондента в течение дня предъявить этот список, переданный по телетайпу, образумил подполковника...
Потом началась собственно съенмка, на протяжении которой за корреспондентом в лучших традициях авторитарного режима следовал подполковник, стремясь удержать фотографа от исполнения его обязанностей.
Одно хорошо: теперь Лейтенанта уже не задерживали. Приказ, доставленный фельдъегерской почтой, прибыл.
(...Мне все представляется: фельдъегерь тот скакал на лошадях, меняя их на почтовых станциях, и смотрители выбегали к нему с приглашением отпить чаю, но дальше скакал фельдъегерь с императорским волеизъявлением... Что это я, о чем? Ах, долго шел пакет с сургучными печатями.)
Одно время меня занимали даты, их совпадение. И вот ровно через четыре года, едва ли не день в день, Лейтенант был выпущен на свободу.
Девушка, ставшая его женой здесь, встретила его.
Историю их любви— зачем вам? А впрочем: когда она из Киева прилетела (после писем, сколько же было ими написано писем!..) венчаться , то так была принята, что села на крыльцо и плакала, в джинсиках и с белым бантом...
Он не просто выжил. Он стал другим человеком.
Два года назад я написала: неужели судьбе было угодно сломаться, чтобы душа человека . ожила и задумалась о себе?
Не мы спасли его. Не мы.
...Вот круг четвертый: он выходит к нам.
Они не встретились в Москве: капитан и старший лейтенант. Я, правда, было, заикнулась, напомнила...
Не встретились.
В чем же вина наша?
В подлой и смиренной готовности плохо жить, более ни в чем. Мы все повторяли: лишь бы не было войны. Мол, а плохую и некрасивую жизнь как-нибудь переживем, перетерпим, в войну и не такое бывало. Лишь бы не было войны!
А она-то и стала, нам в наказание.
Как мала наша земля для нас. Как мала, тесна. Ибо все, нами содеянное: в прошлом, вчера, только что— не исчезает, а громоздится, множится. Дети времени подчисток и исправлений на бумаге и на словах, мы так замусорили пространство, данное нам для жизни. Ничто содеянное нами не проваливается, не уходит прочь.
И только мы уходим. Только наши судьбы пропащие летели и летели в тартарары, в пустоту, во мглу, как будто наше проклятие: «Пропади все пропадом»,— возвратилось к нам, круг свершив над головами.
С ужасом прозрения думаю: так, значит, мы могли эту войну остановить?
Могли? Или не могли?
© Елисей Грачев.