Найти тему
Афиша Daily

От «Студентов» до «Старика»: Юрий Трифонов и его наследие

Оглавление

28 августа исполняется 90 лет со дня рождения Юрия Трифонова — лидера советской городской прозы, историка и аналитика революции, которому удавалось не поступаться принципами и откровенно рассказывать о происходившем со страной и народом в XX веке. «Афиша» вспоминает главные произведения писателя.

КНИГИ28 августа 2015
КНИГИ28 августа 2015

«Студенты» (1950)

Не считая двух малопримечательных рассказов, опубликованных в 1948 году, полновесным дебютом Трифонова следует считать его дипломную работу в Литинституте. Повесть о послевоенном филфаке пришлась по душе руководителю семинара Федину, и тот рекомендовал «Студентов» «Новому миру» — туда как раз пришел Твардовский, настроенный ротировать забронзовевший состав авторов. Сочинение отвечало всем требованиям поэтики советского классицизма (по ходу действия разворачивался тривиальный конфликт между индивидуалистом Палавиным и коллективистом Беловым), было чутко к конъюнктуре (протагонист уличал профессора Козельского в недостаточном почтении к соцреалистической классике; очевидное эхо антизападных кампаний конца 1940-х) и получило высокую государственную награду — Сталинскую премию третьей степени. «Студенты» сделали Трифонова всесоюзной знаменитостью (целый год он ездил на встречи с читателями) и при определенном стечении обстоятельств — возьмись он, скажем, за продолжение — могли бы похоронить как сколько-нибудь интересного писателя: ничто в этом суконном, небогатом на сложные эмоции опусе не обещало «бытовика» с бунинским глазом и чеховским умом. Впоследствии он был беспощаден к своей, как оказалось, самой издаваемой вещи: на экземпляре «Студентов», подаренном бельгийской исследовательнице Каролине де Магд-Соэп, автор вывел: «Это книга, которую я не писал».
Не считая двух малопримечательных рассказов, опубликованных в 1948 году, полновесным дебютом Трифонова следует считать его дипломную работу в Литинституте. Повесть о послевоенном филфаке пришлась по душе руководителю семинара Федину, и тот рекомендовал «Студентов» «Новому миру» — туда как раз пришел Твардовский, настроенный ротировать забронзовевший состав авторов. Сочинение отвечало всем требованиям поэтики советского классицизма (по ходу действия разворачивался тривиальный конфликт между индивидуалистом Палавиным и коллективистом Беловым), было чутко к конъюнктуре (протагонист уличал профессора Козельского в недостаточном почтении к соцреалистической классике; очевидное эхо антизападных кампаний конца 1940-х) и получило высокую государственную награду — Сталинскую премию третьей степени. «Студенты» сделали Трифонова всесоюзной знаменитостью (целый год он ездил на встречи с читателями) и при определенном стечении обстоятельств — возьмись он, скажем, за продолжение — могли бы похоронить как сколько-нибудь интересного писателя: ничто в этом суконном, небогатом на сложные эмоции опусе не обещало «бытовика» с бунинским глазом и чеховским умом. Впоследствии он был беспощаден к своей, как оказалось, самой издаваемой вещи: на экземпляре «Студентов», подаренном бельгийской исследовательнице Каролине де Магд-Соэп, автор вывел: «Это книга, которую я не писал».

«Утоление жажды» (1963)

С творческим кризисом, «немотой», Трифонов столкнулся довольно скоро: новый крупный текст, посвященный строителям Каракумского канала и экзистенциальной рефлексии журналиста Корышева, совсем не шел, и автор перебивался заметками и статьями на спортивные темы. Твардовский советовал вернуться к рассказам, но печатать принесенное отказывался. Туркменский цикл вышел в «Знамени», руководимом Вадимом Кожевниковым, и означал размолвку: отношения между писателем и поэтом надолго прервались. Новые редакторы требовали от Трифонова внушительных переделок, и лишь четвертая, отличающаяся наконец «точной политической направленностью» версия «Утоления жажды» увидела свет и была номинирована на Ленинскую премию. Роман толком не удался: писатель еще не умел сладить с развертыванием нескольких повествовательных планов, а помпезная ирригационная метафора в заглавии не очень соответствовала разоблачительному потенциалу (особенно в сравнении с прошлогодней литературной сенсацией — «Одним днем Ивана Денисовича»). Вместе с тем было очевидно, что автор нащупывал новый художественный метод — показывать, как из мелких, «презренных» деталей ежедневного бытия складывается узор всякой жизни и судьбы. Кроме того, как раз в «Утолении жажды» Трифонов представил фирменную разрядку — в дальнейшем она станет излюбленным способом выделять эмблематические слова и целые фразы.
С творческим кризисом, «немотой», Трифонов столкнулся довольно скоро: новый крупный текст, посвященный строителям Каракумского канала и экзистенциальной рефлексии журналиста Корышева, совсем не шел, и автор перебивался заметками и статьями на спортивные темы. Твардовский советовал вернуться к рассказам, но печатать принесенное отказывался. Туркменский цикл вышел в «Знамени», руководимом Вадимом Кожевниковым, и означал размолвку: отношения между писателем и поэтом надолго прервались. Новые редакторы требовали от Трифонова внушительных переделок, и лишь четвертая, отличающаяся наконец «точной политической направленностью» версия «Утоления жажды» увидела свет и была номинирована на Ленинскую премию. Роман толком не удался: писатель еще не умел сладить с развертыванием нескольких повествовательных планов, а помпезная ирригационная метафора в заглавии не очень соответствовала разоблачительному потенциалу (особенно в сравнении с прошлогодней литературной сенсацией — «Одним днем Ивана Денисовича»). Вместе с тем было очевидно, что автор нащупывал новый художественный метод — показывать, как из мелких, «презренных» деталей ежедневного бытия складывается узор всякой жизни и судьбы. Кроме того, как раз в «Утолении жажды» Трифонов представил фирменную разрядку — в дальнейшем она станет излюбленным способом выделять эмблематические слова и целые фразы.

«Отблеск костра» (1965)

К середине 1960-х героика Гражданской войны с ее непримиримым размежеванием на красных и белых уже казалась несколько устаревшей: позицию общенародного консолидирующего мифа все увереннее занимала Великая Отечественная, которую теперь рассматривали как решающую стадию формирования новой социальной общности — советского народа. Не имевший фронтового опыта и трудившийся в ту войну в тылу, на авиастроительном заводе, Трифонов с куда большим интересом всматривался в поколение «кочегаров революции» — к ним принадлежали обожаемый им отец Валентин. Документальная повесть «Отблеск костра» — как раз об этом ростовском слесаре, который вступил в партию еще в 1904 году, переписывался с Лениным, сидел вместе со Сталиным в туруханской ссылке, оппонировал Троцкому, предсказывал неизбежную войну с Гитлером и в итоге стал — в числе многих таких же безжалостных к себе и другим идеалистов — жертвой массовых репрессий. Превознося время, когда действовали они и «начинались мы», Трифонов за пять лет до формирования «городского цикла» задал ту нравственную планку, которая будет размываться детьми «комиссаров в пыльных шлемах» при столкновении с бытом. В «Отблеске костра» также содержатся корни другого важного для автора сюжета — катастрофической судьбы донского казачества и командарма Филиппа Миронова, арестованного по ложному обвинению и убитого при невыясненных обстоятельствах; его образом писатель еще воспользуется в одном из своих поздних романов — «Старике».
К середине 1960-х героика Гражданской войны с ее непримиримым размежеванием на красных и белых уже казалась несколько устаревшей: позицию общенародного консолидирующего мифа все увереннее занимала Великая Отечественная, которую теперь рассматривали как решающую стадию формирования новой социальной общности — советского народа. Не имевший фронтового опыта и трудившийся в ту войну в тылу, на авиастроительном заводе, Трифонов с куда большим интересом всматривался в поколение «кочегаров революции» — к ним принадлежали обожаемый им отец Валентин. Документальная повесть «Отблеск костра» — как раз об этом ростовском слесаре, который вступил в партию еще в 1904 году, переписывался с Лениным, сидел вместе со Сталиным в туруханской ссылке, оппонировал Троцкому, предсказывал неизбежную войну с Гитлером и в итоге стал — в числе многих таких же безжалостных к себе и другим идеалистов — жертвой массовых репрессий. Превознося время, когда действовали они и «начинались мы», Трифонов за пять лет до формирования «городского цикла» задал ту нравственную планку, которая будет размываться детьми «комиссаров в пыльных шлемах» при столкновении с бытом. В «Отблеске костра» также содержатся корни другого важного для автора сюжета — катастрофической судьбы донского казачества и командарма Филиппа Миронова, арестованного по ложному обвинению и убитого при невыясненных обстоятельствах; его образом писатель еще воспользуется в одном из своих поздних романов — «Старике».

«Игры в сумерках» (1968)

Отличаясь известным эстетическим консерватизмом и с некоторым предубеждением относясь к раннесоветским экспериментаторам — Бабелю, Олеше, Зощенко, Платонову, — Трифонов и в малом жанре тяготел к относительно конвенциональному письму. Впрочем, и на спринтерской дистанции периодически случались шедевры — например, элегантная новелла «Игры в сумерках», конденсировавшая темы и мотивы его зрелых хитов. Из-за немудреного рассказа об одиннадцатилетних мальчиках-теннисистах, которые выходили на корт только поздним вечером, когда «ни задней линии, ни квадратов уже не было видно», и мучительно переживали любовь к старшекласснице Анчик, выглядывает вполне хемингуэевский айсберг: ничего не проговаривая прямо, автор все же дает понять, что разрушило загородную идиллию его героев. У Трифонова встречались вещи более наглядные («Был летний полдень») и, пожалуй, даже идеологически неблагонадежные («Кепка с большим козырьком»), но, думается, именно «Игры» вошли бы в антологию лучшей короткой прозы второй половины века — как отечественную, где они поместились бы рядом с Аксеновым, Искандером и Шукшиным, так и иностранную — около Чивера, Капоте и Манро.

«Обмен» (1969)

Первую и, вероятно, лучшую из «московских повестей» (в этот цикл помимо «Обмена» входят «Предварительные итоги» и «Долгое прощание») принято считать вторым рождением Трифонова: сделав повседневную жизнь «образованщины», ее сленг и мировоззрение фактом высокой словесности, он обозначил одну из магистральных линий советской литературы 1970–1980-х. Первых критиков смущало разительное несовпадение богатого пластического дара (писатель в интервью признавался, что его всегда вдохновляла «необыкновенная упругость» цветаевской фразы) и мелкотравчатой проблематики: до этого никому не приходило в голову описывать интриги с недвижимостью барочным языком. Непонятой оставалась и историческая подкладка повести: Твардовский рекомендовал убрать обитателей поселка «Красных партизан», но Трифонов уперся — старые большевики Дмитриевы были нужны ему для композиционной рифмы. На фоне их презрения к мирской суете (деда главного героя возмутило, что продавца просили за деньги отложить дефицитный радиоприемник) Лукьяновы, сражающиеся на другой «войне, не знающей перемирия» — в быту, кажутся предателями революционных идеалов. И пусть автор отвергал такое лобовое прочтение повести, моральные акценты в «Обмене» расставлены весьма определенно: между двумя кланами Трифонов выбирал не задумываясь.

«Нетерпение» (1973)

Серия Политиздата «Пламенные революционеры», находившаяся под особым контролем ЦК партии, привечала, однако, не одних лишь лояльных писателей — ее авторами становились и те, кто был способен составить альтернативную советскую литературу: Окуджава, Войнович, Гладилин, Давыдов. Не склонному к политической фронде Трифонову достался почетный лот — народовольцы-первомартовцы во главе с Андреем Желябовым, осуществившие, вероятно, самую громкую политическую акцию последней трети XIX века. Идеологически оставаясь в рамках советской ортодоксии, а стилистически — в традиции местной ретробеллетристики, Трифонов тем не менее попытался поверить террор житейской нравственностью. Обнаружилось страшное: безукоризненно чистые душой и сердцем, русские революционеры оставляли за собой по большей части искалеченные судьбы и недоумение — единственным эффектом от убийства мятущегося Александра II стало выдвижение на руководящие посты беспримесного мракобеса Победоносцева. Впрочем, интерпретировать «Нетерпение» как тайную апологию тихого, эволюционного развития российского общества едва ли правильно: народ и власть в России обречены на конфронтацию, поскольку любое легальное поле для диалога выжигается с редким остервенением — у честных людей, по мысли Трифонова, просто не остается другого выхода, как самостоятельно «подгонять старую клячу».
Серия Политиздата «Пламенные революционеры», находившаяся под особым контролем ЦК партии, привечала, однако, не одних лишь лояльных писателей — ее авторами становились и те, кто был способен составить альтернативную советскую литературу: Окуджава, Войнович, Гладилин, Давыдов. Не склонному к политической фронде Трифонову достался почетный лот — народовольцы-первомартовцы во главе с Андреем Желябовым, осуществившие, вероятно, самую громкую политическую акцию последней трети XIX века. Идеологически оставаясь в рамках советской ортодоксии, а стилистически — в традиции местной ретробеллетристики, Трифонов тем не менее попытался поверить террор житейской нравственностью. Обнаружилось страшное: безукоризненно чистые душой и сердцем, русские революционеры оставляли за собой по большей части искалеченные судьбы и недоумение — единственным эффектом от убийства мятущегося Александра II стало выдвижение на руководящие посты беспримесного мракобеса Победоносцева. Впрочем, интерпретировать «Нетерпение» как тайную апологию тихого, эволюционного развития российского общества едва ли правильно: народ и власть в России обречены на конфронтацию, поскольку любое легальное поле для диалога выжигается с редким остервенением — у честных людей, по мысли Трифонова, просто не остается другого выхода, как самостоятельно «подгонять старую клячу».

«Другая жизнь» (1975)

Не примыкая непосредственно к «московскому циклу», повесть о супругах Троицких — гуманитарии Сергее и химике Ольге — хоть и разворачивается в очерченных прежде тематических пределах, но в то же время существенно из них выламывается. Прежде всего это заметно по организации повествования: несобственно-прямая речь, возможности которой, казалось, исчерпал Толстой в «Анне Карениной» (не будем забывать, что именно там был впервые применен поток сознания), у Трифонова обрела не свойственную ей полифонию. Помимо отточенных, твердой рукой выписанных подробностей существования советской интеллигенции в годы застоя — с университетскими кознями, затеваемыми «кликочками» и «бандочками», ревностью и подозрениями, парапсихологией и спиритизмом, — автор предложил в «Другой жизни» собственную философскую концепцию. Во многом она подсказана чеховским «Студентом»: «разрывание могил», которому посвятил себя Троицкий, близки размышлениям Петра о человечестве как цепи, состоящей из звеньев, — «дотронулся до одного конца, дрогнул другой». Еще одна важная новация — утрата героем Гражданской войны этической санкции: мать Троицкого Александра Прокофьевна, бывшая стенографистка в штабе и пятьдесят лет спустя носящая «немыслимую куртку эпохи военного коммунизма», выведена в почти сатирическом ключе.
Не примыкая непосредственно к «московскому циклу», повесть о супругах Троицких — гуманитарии Сергее и химике Ольге — хоть и разворачивается в очерченных прежде тематических пределах, но в то же время существенно из них выламывается. Прежде всего это заметно по организации повествования: несобственно-прямая речь, возможности которой, казалось, исчерпал Толстой в «Анне Карениной» (не будем забывать, что именно там был впервые применен поток сознания), у Трифонова обрела не свойственную ей полифонию. Помимо отточенных, твердой рукой выписанных подробностей существования советской интеллигенции в годы застоя — с университетскими кознями, затеваемыми «кликочками» и «бандочками», ревностью и подозрениями, парапсихологией и спиритизмом, — автор предложил в «Другой жизни» собственную философскую концепцию. Во многом она подсказана чеховским «Студентом»: «разрывание могил», которому посвятил себя Троицкий, близки размышлениям Петра о человечестве как цепи, состоящей из звеньев, — «дотронулся до одного конца, дрогнул другой». Еще одна важная новация — утрата героем Гражданской войны этической санкции: мать Троицкого Александра Прокофьевна, бывшая стенографистка в штабе и пятьдесят лет спустя носящая «немыслимую куртку эпохи военного коммунизма», выведена в почти сатирическом ключе.

«Дом на набережной» (1976)

Во второй половине семидесятых отношения Трифонова с цензурой вновь обострились: чтобы опубликовать его очередное сочинение, потребовалось отмашка Политбюро. Юрий Любимов, поставивший по «Дому на набережной» легендарный спектакль, вспоминал, как по Москве ходил слух — повесть прочитал и одобрил Суслов. Тематически возвращаясь к ранним «Студентам», Трифонов заново исследовал социальную мобильность послевоенных лет: для преуспевания в академической среде уже не требовалось махать шашкой, подобно красной профессуре в лице Ганчука, — достаточно всего лишь быть «никаким», обладать душевной гуттаперчевостью Вадима Глебова по кличке Батон. Предугадывая аргументы капитулянтов, автор вводит в сюжет второго рассказчика — ровесника главного героя: в его глазах и хулиган Шулепа, и рыцарь-естествоиспытатель Антон выглядят победителями, устоявшими перед, говоря словами Беллы Ахмадулиной, «таинственной страстью» общего для всех времени. Компромисс с совестью пусть и не вознес Глебова на чаемые вершины — кампанейщиков той поры вообще ждала незавидная судьба, — но по крайней мере прикрепил к льготному распределителю: в конце повести Батон располагается в парижской гостинице. Не то его бывшая возлюбленная Соня Ганчук, сошедшая с ума после разгрома своего отца, или опустившийся Шулепа, или погибший на фронте Антон. В «Доме на набережной» Трифонов окончательно превратился из, пользуясь терминологией Доры Штурман, «советского писателя» в «писателя советской эпохи», а само название стало полноправным литературным топосом: с тех пор писать об этом здании и его обитателях — высшей партийной номенклатуре — приходится с учетом опыта одного из бывших жильцов.
Во второй половине семидесятых отношения Трифонова с цензурой вновь обострились: чтобы опубликовать его очередное сочинение, потребовалось отмашка Политбюро. Юрий Любимов, поставивший по «Дому на набережной» легендарный спектакль, вспоминал, как по Москве ходил слух — повесть прочитал и одобрил Суслов. Тематически возвращаясь к ранним «Студентам», Трифонов заново исследовал социальную мобильность послевоенных лет: для преуспевания в академической среде уже не требовалось махать шашкой, подобно красной профессуре в лице Ганчука, — достаточно всего лишь быть «никаким», обладать душевной гуттаперчевостью Вадима Глебова по кличке Батон. Предугадывая аргументы капитулянтов, автор вводит в сюжет второго рассказчика — ровесника главного героя: в его глазах и хулиган Шулепа, и рыцарь-естествоиспытатель Антон выглядят победителями, устоявшими перед, говоря словами Беллы Ахмадулиной, «таинственной страстью» общего для всех времени. Компромисс с совестью пусть и не вознес Глебова на чаемые вершины — кампанейщиков той поры вообще ждала незавидная судьба, — но по крайней мере прикрепил к льготному распределителю: в конце повести Батон располагается в парижской гостинице. Не то его бывшая возлюбленная Соня Ганчук, сошедшая с ума после разгрома своего отца, или опустившийся Шулепа, или погибший на фронте Антон. В «Доме на набережной» Трифонов окончательно превратился из, пользуясь терминологией Доры Штурман, «советского писателя» в «писателя советской эпохи», а само название стало полноправным литературным топосом: с тех пор писать об этом здании и его обитателях — высшей партийной номенклатуре — приходится с учетом опыта одного из бывших жильцов.

«Старик» (1978)

Предпоследний законченный роман Трифонова был создан, вероятно, на пике творческих способностей автора: у него еще никогда не получалось сополагать «городской» и «исторический» пласт с таким мастерством. Пожилой большевик Павел Летунов, в бытность юрист среднего звена и член чекистских коллегий, расправлявшихся с врагами Октября, несколько лет кряду ведет архивные разыскания, призванные реабилитировать комкора Мигулина — одного из вождей казачьего Юга, которого погубило собственное недоброжелательное окружение. В семье Летунова, однако, перипетии «могучего времени» мало кого занимают — то ли дело судьба бесхозной сторожки, ставшей объектом притязаний цепкого, всегда добивающегося своего Кандаурова. Трифонов строит роман так, что дискретные воспоминания Летунова постоянно вступают в противоречие с другими версиями прошлого: по многочисленным проговоркам видно, что старик скрывает от читателя и от себя степень личной ответственности за трагедию Мигулина — как выясняется в финале, чуть ли не решающую. Другое болезненное открытие героя — мещанское хищничество современников восходит к «недочувствию» и паранойе, возведенным в поведенческую норму в годы Гражданской войны. Довести неуютную мысль до конца Трифонов как будто не решался: следующим шагом на этом пути была бы уже вовсе крамольная дискредитация революционного радикализма, то есть измена родителям — а, как замечал по тому же поводу Денис Драгунский, «Павлики Морозовы не пишут хороших книг».

«Время и место» (1980)

Роман о художнике в писательской биографии с одинаковой вероятностью может сигнализировать как об угасании таланта (искусство становится автореферентным, потому что темы кончились), так и о выработке оригинальной модели прозы. Случай «Времени и места», безусловно, второй: последняя, законченная за год до смерти крупная вещь Трифонова — не только заключительная ступень в эволюции его мировоззренческой системы (личность и выпавший ей век равноправны, они сплетаются в нерасторжимый «многожильный провод», в котором непредставима никакая иерархия), но и демонстрация свежего «пунктирного» принципа конструирования эпоса. Внутренний динамизм здесь держится на сближении-расхождении судеб писателя Антипова, повествователя Андрея и самого автора: Трифонов вряд ли читал роман «Взгляни на арлекинов!», занимающий в набоковской библиографии похожее место, но сходство основных приемов — нарочитой и направленной на собственное творчество метатекстуальности, нарушения нарративной логики, отсылки к реальным литературным фигурам (в сильно деградировавшем Киянове трудно не признать Федина) — налицо. В той же ассоциативной — с почти самостоятельными главами-новеллами — манере будет выстроена повесть в рассказах «Опрокинутый дом» и начато «Исчезновение», где, с одной стороны, буквально дублируются образы и коллизии из предыдущих произведений Трифонова, а с другой, антисталинизм писателя принимает более рискованное (издания пришлось ждать до 1987 года) выражение.
Роман о художнике в писательской биографии с одинаковой вероятностью может сигнализировать как об угасании таланта (искусство становится автореферентным, потому что темы кончились), так и о выработке оригинальной модели прозы. Случай «Времени и места», безусловно, второй: последняя, законченная за год до смерти крупная вещь Трифонова — не только заключительная ступень в эволюции его мировоззренческой системы (личность и выпавший ей век равноправны, они сплетаются в нерасторжимый «многожильный провод», в котором непредставима никакая иерархия), но и демонстрация свежего «пунктирного» принципа конструирования эпоса. Внутренний динамизм здесь держится на сближении-расхождении судеб писателя Антипова, повествователя Андрея и самого автора: Трифонов вряд ли читал роман «Взгляни на арлекинов!», занимающий в набоковской библиографии похожее место, но сходство основных приемов — нарочитой и направленной на собственное творчество метатекстуальности, нарушения нарративной логики, отсылки к реальным литературным фигурам (в сильно деградировавшем Киянове трудно не признать Федина) — налицо. В той же ассоциативной — с почти самостоятельными главами-новеллами — манере будет выстроена повесть в рассказах «Опрокинутый дом» и начато «Исчезновение», где, с одной стороны, буквально дублируются образы и коллизии из предыдущих произведений Трифонова, а с другой, антисталинизм писателя принимает более рискованное (издания пришлось ждать до 1987 года) выражение.