Незаметно подкралась осень. В сентябре над степью потянулись бесконечные караваны переселенцев: на крошечные, озера, на речку то и дело опускались стаи диких гусей, чирков, крохалей. Затем птицы летели дальше, вновь тихо покачивались опустевшие камыши, зеркально блестела вода, пока на нее не снижалась новая волна пернатых.
Свист тарбаганов уже не оглашал пади: они ушли зимовать глубоко под землю. Лишь редко-редко, где на бутане появится полусонный зверь, чтобы погреться в последних лучах холодеющего солнца. Один ветер привольно свистел над умолкшими просторами, показывая, что теперь он здесь полновластный хозяин.
Бабка и Дулма перекочевали на новое место, в пяти километрах от центральной усадьбы. Здесь находилось зимовье с длинным низким хлевом, крытым старой подгнившей соломой.
За лето бурунчики — телки-однолетки — подросли и превратились в хашираков. Теперь они привольно паслись в березовом кустарнике, путаясь ногами в длинной высохшей траве. К полудню гурт шел отлеживаться на солнцепек — южный склон ближней сопки, защищенный от ветра.
В конце октября небо завалили северные тучи, посыпал снег, покрыл овраги, пади, сковал ручьи. Хашираки не умели разгребать копытами снег, как это делали лошади, овцы, и добывать себе корм. Длинными шершавыми языками они захватывали обмерзшую траву, которая еще торчала над снежным покровом, и отправляли в рот.
Маленький Олзобой работал наравне со взрослыми, помогал убирать навоз, разбрасывал мягкий хохир — растертый в порошок сухой кизяк, которым буряты вместо соломы присыпают в хлеву.
Когда снег окончательно завалил степь, Олзобой пешней долбил лед, выгонял скотину к проруби на водопой. Теперь он редко сидел в теплой юрте, и весь короткий зимний день проводил вместе с женщинами во дворе; ухаживал за хашираками.
Одно его мучило: не умел сам завязывать шнурки барашкового малахая. Вечером, уже загнав двухлеток в хлев, он спрашивал у домашних:
— Больше не будем выходить к скотине?
И бабку и Дулму всегда забавлял этот вопрос, и, ласково посмёиваясь, они отвечали, что на сегодня всё работы закончены. После этого Олзобой швырял овечьи рукавицы, дергал за кончик узла и снимал малахай, чтобы уже не надевать его до завтрашнего утра.
Женщины не могли нарадоваться на расторопность Олзобоя. Несмотря на малый возраст, он не боялся скотины, знал всех телок по масти и по другим одному ему известным приметам.
— В мать пошел парень, насчет скотины глаз наметанный, — с довольным видом говорила бабка.
А Дулма в такие минуты смотрела на Олзобоя особенно ласково, с тихой грустью думая о чем-то своем.
К молодой матери Олзобой сильно привязался. Что бы Дулма ни делала по двору, Олзобой всегда за ней увязывался, старался помочь, сколько хватало силенок. Собираясь вместе с ним в лес за дровами или в степь за сеном, Дулма становилась легконогой, словно девчонка, спешившая на игрище.
Весело запрягала чалого в сани и, когда выезжали, с покорным видом передавала сыну вожжи: править всегда должен мужик. И Олзобой важно покрикивал на коня, помахивал хворостиной, а молодая мать, сидя сзади, скрывала еле заметную улыбку,
В степи Дулма забиралась на зарод и сверху подавала ему сено на воз. Олзобой принимал его охапками, укладывал и, весь раскрасневшийся, гордо шмыгал носом. Тем же порядком возвращались обратно. Хотя основную работу, конечно, делала Дулма, входя в юрту, она говорила бабке: «Первую чашку давайте Олзобою, он нынче славно поломал спину». И Дыма, делая вид, что торопится, освобождала внуку место в хойморе.
Отзвук боев на далеких фронтах глухо доходил до одинокой юрты, затерявшейся вдали от улуса среди занесенного снегом березового кустарника. Радиоприемника обитатели зимника никогда не видели, почта к ним приходила редко. Лишь из аймака передали наказ: собирать теплые вещи фронтовикам, и женщины поспешно доставали из сундуков запасные овчины «нашим солдатикам». Да еще на зимнике стало известно, что из колхоза забрали много скота, тоже в армию, кормить бойцов.
Одно время самые языкастые и осведомленные бабы стали было толковать о каких-то «вакуированных». Будто это женки и дети фронтовиков из тех западных городов, которые захватил немец. Но ни в аймак, ни тем более в Амидхаши никто не приехал, и бабы умолкли.
И в занесенном снегами зимнике царил покой, характерный для мирной жизни. После дневных забот обитатели юрты собирались вместе, и наступала тихая пора. Лампенка без стекла (давно разбитого), чадя фитилем, тускло освещала войлочные стены, льдистое окошко, прикрытый дымоход с выведенной в него железной трубой. Пылали дрова в очаге, на столе дымился наваристый пшеничный суп с мясом; Олзобоя ожидали мозговые кости. После сытного обеда всеми овладевала дремота.
Спать, однако, было рано. Поддерживая в очаге огонь, отяжелевшие от еды обитатели зимника просиживали далеко за полночь, до той поры, пока золотая Шестерка Звезд, похожая на корец, своей ручкой не касалась горизонта. У бабки Дымы не иссякал запас преданий о старине. Подобрав на кровати калачиком ноги, Олзобой с жадностью слушал ее рассказы.
Если в них появлялись страшные волки с острыми клыками, поднявшиеся из могилы мертвецы или дьявол, Олзобой тихонько сползал с кровати и пододвигался к бабушке, обычно сидевшей у очага с вязальным крючком. Женщины уверяли его, что нечистая сила перевелась на белом свете и рассказ ведется потехи ради. Олзобой вроде бы успокаивался; все же кому-то из них приходилось перед сном провожать его во двор.
Лишь хворая Удбэл не принимала никакого участия в этих посиделках. Чуть не круглые сутки проводила она в полудремоте, машинально проглатывая то, что давали, и даже перестала спрашивать о сыне.
А от него давно уже не было никаких вестей.