Сразу же после того, как Алмоне получила записку от Адомаса, ей приснился сон: чистое, без единого облачка, теплое небо обступало ее со всех сторон. За его прозрачной стеной простиралась бескрайняя пустыня, запруженная лунным сиянием. Алмоне знала, что сейчас пора полнолуния, что где-то должен висеть серебряный обруч луны, однако его нигде не было видно. Унылый, холодный свет струился прямо с неба. Потом весь простор вокруг наполнился звучанием колокола. Звуки его все крепли и крепли, пока, наконец, не превратились в сплошной и жуткий гул — предвестие беды или напасти, и Алмоне с разламывающейся от боли головой проснулась.
На другой день она почувствовала, что и впрямь заболела. Поднялась температура, стала бредить. Черная Культя беспокойно пожевывал усы, не зная, что и делать («Господи, только бы она в бреду не проговорилась, кто такая на самом деле...»). Наконец после долгих колебаний он уступил просьбе Тереселе. Привезли доктора, который установил, что у Алмоне воспаление мозга.
Женщина, сидевшая с вязанием у кровати — такое было первое видение, которое запечатлелось в памяти Алмоне после того, как она очнулась. Впавшие, с синими кругами глаза оторвались от Юзе Путримене и принялись лихорадочно шарить по комнате. Отыскали задвинутую в угол люльку. Дрожа всем обессиленным от болезни телом, приподнявшись на локтях, она смотрела туда, где должен был быть ребенок. Одеяло сползло у нее с полуголых плеч. Глаза, жадно вцепившиеся в пустую люльку, жутко блестели. Волосы растрепались, торчали торчком, лицо исказили страдание и ужас. Алмоне напоминала сумасшедшую.
— Где он? Где мой?.. — просипела она застывшими губами, пытаясь вскочить с постели, но тотчас, обессилев, рухнула на перину.
— Ну не сдурела ли баба? — пристыдила ее Юзе Путримене, смекнув, в чем дело — Тьфу! И напугала же ты меня!.. В самом деле можно было подумать, что тебе конец пришел... Куда же твой байстрючок денется?.. Чего ты вскочила как наскипидаренная? Драгоценность, видите ли, сокровище — да кто твоего байстрючка возьмет?! Взвалили его нам на шею!..
Незлобиво журя Алмоне и упрекая ее в подозрительности, Путримене объяснила ей, что кто-то, когда мать распутница с чертями торгуется у ворот преисподней, должен заботиться о ее ребенке. («Дитя ни в чем не виновато, если родилось у такой...»)
Они же нашли в деревне добрую женщину, недавно родившую, которая и согласилась кормить грудью чужого птенца, обделяя птенца собственного. К ней, к этой доброй селянке, Тереселе и отнесла несчастного байстрюка. Ей, Тереселе, этой дурочке, этой божьей коровке, люди когда-нибудь воздадут за ее доброту злом. Вернется Тереселе только утром, ибо байстрюк в таком возрасте, когда и ночью есть просит.
Из путаных слов Путримене Алмоне поняла только, что уже целую неделю хворает и лежит в постели! Она, Алмоне, будто бы все время в бреду вспоминала каких-то синих соколов, адомасов, мастеров, которые, видно, и смастерили ей этого байстрючка. И еще она, Алмоне, в бреду кричала, кому-то грозила, на чем свет стоит русских ругала...
Алмоне слушала Путримене напряженно, то и дело вытирая с лица пот и молчала. Обидные слова хозяйки скорее успокаивали ее, чем оскорбляли или унижали. Пусть себе трещит на здоровье. Ее брань даже приятна. Алмоне хотелось улыбнуться Путримене, да и та была не прочь изобразить на своем угрюмом лице улыбку. Казалось, каждая из них — заждавшаяся весны птица, выводящая свою бесконечную песню.
На следующий день незадолго до завтрака появилась Тереселе с ребенком. Алмоне так ее ждала, так ждала, и вот наконец!.. Она протянула руки и чуть не свалилась с кровати. Плакала и смеялась. От слабости кругом шла голова, счастливая мать ничего не видела, ничего, кроме своего карапуза, который пытался высвободить из пеленок свои ручки и ножки, сучил ими, что-то весело щебетал, бойкими глазками как бы приветствовал выздоравливающую после тяжелой болезни родительницу.
Алмоне совершенно ошалела от счастья, прижимала ребенка к себе и целовала, целовала — и ручки, ножки, каждый пальчик в отдельности и по нескольку раз. Чмокала в носик, в щечку, в подбородок, в ушки и начинала все сначала, пока малец, умаявшись от ласки, не разнюнился.
Тереселе стояла у кровати больной и вытирала слезы.
— Ты могла умереть, Клотильда, — захлюпала она носом, пытаясь отнять ребенка у Алмоне.
— Что и говорить, доставила я вам хлопот!..
— Но все хорошо кончилось... все уже позади!.. Позволь, я тебя поцелую — и Тереселе, тихо посмеиваясь, прильнула губами к лицу Алмоне. — Фуй! От тебя болезнью, сестрица, пахнет... Тебе еще надо хорошенько вылежаться, а карапузом я займусь, не бойся, я о нем позабочусь.
То были не пустые слова. Тереселе в тот день, когда принесли мальца, и на другой день только и делала, что занималась ребенком, а Алмоне спала, просыпаясь только для того, чтобы поесть. Сон одолевал ее мгновенно. После болезни она была словно выжата. Казалось, силы никогда и не вернутся к ней.
Однажды она проснулась почти пополудни, услышав хлопанье дверьми и чьи-то шаги в комнате. Алмоне приподняла отяжелевшие веки и тут же снова закрыла глаза. Взгляд ее, как о ледяной щит, ударился о широкую спину Черной Культи.
Однако неприятная прохлада, студившая душу, вдруг отступила, рассеялась, и, как бывало в детстве, когда она, встав на колени в своей кровати, молилась, и комната как по мановению волшебной палочки превращалась в чудесный чертог, наполненный радостью и добром, над ее нынешней, безрадостной постелью невидимыми крыльями зашелестел ангел. К великому сожалению, это блаженство длилось всего-навсего минуту, а может, и того меньше. Она, эта минута, оглушила Алмоне, как мощный взрыв, который обычно сопровождается яркой, ослепительной вспышкой, и в глазах потемнело еще больше, чем прежде.
Как кошмар, как жуткое наваждение снова всплыли в памяти землянка у топи, лица соратников, которых, наверно, давным-давно нет в живых. Она вспомнила тупицу Валюса Валюшиса, циника Вайдотаса Гялажюса, робкого, богобоязненного Анелюса Маминскаса, склонившегося над книгой при свете коптилки. В ушах вдруг прогремел выстрел, за ним раздался жуткий вопль дяди Таутвайши, тщетно звавшего на помощь, пока наконец вязкая болотная грязь не засосала его, не набилась в рот. Все это, все ее недавние переживания и наблюдения слились, сплавились воедино, выстроились в одну цепь, обвили ее, как удав, и Алмоне почувствовала, что она задыхается, что ей не хватает воздуха.
Три года безнадежных мук и отчаянного ожидания! Обманы заокеанских утешителей и собственный обман. Лживые надежды, разжигающие в крови костер братоубийственной ненависти... Господи, да разве что-то путное достигнуто?.. Разве сделан хотя бы шаг к решению того, что наболело? Все кругом да кругом, на одном месте. И одни топчутся, и другие. А третьи? Третьи со стороны смотрели, как идут дела у первых и вторых, подзуживали, подстегивали, уговаривали не опускать руки, ободряли, горячили кровь, размахивали красной тряпкой перед носом... Представители самого демократического в мире государства, защитники свободы, борцы за права человека!.. Торговцы человеческими жизнями, спекулянты, превратившие в разменную монету чувства патриотизма, любви к своему народу...
На другой день Черная Культя, проходя мимо, сунул голову в проем двери. Ребенка в комнате жилицы не было. Тереселе вынесла его во двор, чтобы малыш подышал свежим воздухом.
Алмоне полулежала, полусидела в кровати, откинувшись на подушки.
— Заходите, заходите, — несмело попросила она, заметив, что Путримас, издали поздоровавшись, собирается выскользнуть во двор.
— Как здоровьичко? — осведомился он, застряв на пороге.
— Спасибо, все, кажется, в порядке, — благодушно улыбнулась жилица, попросив хозяина прикрыть за собой дверь.
Черная Культя неохотно вошел внутрь, удивленно присел на мягкий салонный стул у круглого столика с гнутыми ножками, и, понурив голову, принялся ждать. Самому ему нечего было сказать, кроме тех слов, которые пиявками впились в виски: когда ты наконец уберешься, чтоб тебя ветром сдуло!..
Молчала и Алмоне. Она листала какую-то книгу, которую Тереселе принесла из библиотеки, и притворно кашляла. Долгими бессонными ночами, обдумывая свое житье-бытье, она вынашивала мысль, которую собиралась выложить Путримасу, но теперь, когда тот сидел рядом и надо было окончательно решиться, ее вдруг обуяла гордость.