Нет еще места на свете для ребенка, который во чреве уже возникает, и бессильна что-либо изменить мысль, назойливо врывающаяся в мои раздумья о приговоре, вмешивающаяся в мой суд над этой человеческой завязью, в вдруг уже начало мысль о каком-то грядущем погожем и теплом воскресенье, когда мы отправимся на дальнюю прогулку втроем, то есть с этим ребенком, который сейчас в ней зарождается.
Эта воскресная идиллия — отец, мать и сын или дочка, радостно шествующие по улицам нового города, а потом полями и лугами,— ратовала за сохранение затеплившейся новой жизни. Это солнечное воскресенье будущего было как бы адвокатом той пылинки, которая хотела все разрушить, перечеркнуть дотошно продуманные планы...
Я лежу рядом с безмолвной Хеленой, как и она, смотрю на звезды; впервые в этой Глухой канаве мы вместе так долго глядим на звезды, впервые так долго не смотрю я сверху на ее глаза и лицо, и впервые образок не встревает между нашими губами.
Время от времени какая-нибудь звезда летит вниз; когда падает звезда — умирает человек, порою падают две сразу. Хелена, ничего не говоря, молча выслушивает мой рассказ о надежно запертой клетушке, где ценой нескольких стонов избавляются от всех неприятностей.
Снова упала звезда, но Хелена ей воспротивилась и спокойно сказала, что сохранит ребенка: словно не жила и не работала на этой шалой равнине, словно была слепа и глуха.
Замужество не могло входить в расчет, а как назовут ее, незамужнюю, какую подберут ей кличку.
Поедешь в деревню, переступишь порог родительского дома, ввалишься в горницу с выпяченным животом;
«Добро пожаловать, шальная женщина »
Что им ответишь? Ношу, мол, во чреве своем дитя любви, и мне без надобности соседи и ксендз, и вообще все едино?
Услышишь тогда:
«Не гневи господа...»
А мещане в большом городе говорят о таких — гулящая женщина. Можешь бить себя в грудь и клясться, что это дитя любви, можешь бушевать и ругаться, могу я бить морды и пырять прыгунком направо и налево — мы не изменим этих слов.
Снова упала звезда, и Хелена снова ей воспротивилась и сказала, что нельзя лишать этого ребенка жизни.
Она говорила так, словно жила на необитаемом острове, а не среди блудных сыновей, словно судьба не загнала ее на эту адскую равнину, где, прежде чем не будет построен город, надлежит жить без жен, без мужей, без матерей и отцов, где лучше всего подходил бы монашеский орден, присягнувший на верность стройке.
Есть на этой одержимой стройке свои монахи. Есть тут даже целых два монашеских ордена.
Хлебоеды и похлебочники — это одна братия. Они здесь как бы орден приносящих покаяние, но каются они не за грехи содеянные, не за сытные обеды, ибо таковых не вкушали, не за теплые, мягкие постели в уютных квартирах, ибо на таковых не почивали, не за бутерброды с колбасой, рубцом или вяленой рыбой, которые ели до прихода сюда, ибо эти яства откладывали, как приятные излишества, на будущее, а пока что пробавлялись черствым хлебом, который, пожалуй, лишь тем же хлебом и заедали.
Следовательно, каются они за то, что «натворят» в будущем, когда заработают кучу денег, за будущее спанье в теплых, удобных постелях, за жранье бутербродов с ветчиной, за мытье теплой водой и за хождение по воскресеньям в чистых беленьких рубашках.
А второй монашеский орден состоит из самых молодых, которым одержимая стройка дороже всего, ибо есть среди них чудаки, что добровольно идут туда, где труднее, где стала техника и требуется заменить ее руками, чтобы город и завод были побыстрее построены— и шабаш; и невозможно их оторвать от работы, поскольку это уж такие чудаки, которым милее денег сама работа, само лицезрение того, что ими создано. Что они едят и пьют теперь и что будут потом есть и пить, как живут теперь и как будут жить потом — это их не волновало, они ни в чем не шкурничали, жили только стройкой. Это был монашеский орден юнцов, влюбленных в тяжкий и напряженный труд.
Ныне уже нет этих двух братств, нигде нет, ни на одной стройке не найдешь таких монахов.
И нас, и нашу братву с земляных работ прибрали к рукам эти «ордена», ибо хоть и ели мы хлеб с ветчиной, но были у нас души хлебоедов и похлебочников. Молоденький состоял как бы в двух «орденах» одновременно, так как в тоске по светлому будущему украсил свою грудь значком Союза Польской Молодежи, то есть отличительным знаком другого «ордена».
А я в ту пору был самым лютым хлебоедом и похлебочником, ибо уговаривал Хелену наведаться в тесную, потайную каморку, где прой-дошливая бабенка избавляет девчат от беременности. Душу мою съедала жестокая тоска по всему тому, что обещал себе в будущем, и я готов был многим пожертвовать ради осуществления своих планов, даже это.
Мы лежим в глубокой Глухой канаве и смотрим на звезды. Хелена все повторяет: «Нельзя лишать этого ребенка»,— бестолково, не задумываясь, не считаясь с тем, как мы живем, откуда пришли и куда стремимся... Как шарманка: «Нельзя, нельзя...»
Она отыскала мою руку, которую я держал на ее животе, положила поверх нее свою и снова повторила: «Нельзя лишать этого ребенка...»
Слова ее прозвучали как просьба, как заклятье, которое должно было смягчить мое сердце и заодно припугнуть. Потом выхватила свою руку из-под платья и, будучи не в силах сдержаться, опять сказала:
«Нельзя »
И это был как бы тихий возглас, протест или приказ.
Но не дрогнула жестокая и упрямая душа хлебоеда и похлебочника, который ответил ей:
«Не выдюжим».
Она молчала, и я почувствовал, что не принимает она мои слова.
Продолжение