Я просидел над документами сорок восемь часов, а затем согласился. Позже, когда я стал подводить итоги и взвешивать вину, которая лежит на мне, я задался вопросом, какой долей этой вины я обязан именно той минуте.
Во мне тогда заговорила гордость — а кто не гордился бы правом сказать: «Я здесь от имени великого народа. Выбор пал на меня, потому что я силен и проницателен, и ссориться со мной опасно». Но за гордостью таился страх, потому что смерть Габриэллы доказала, как немного во мне силы, а Мусо Сосеки заставил меня усомниться в моей мудрости, а Джордж Гротон — устыдиться приступов гнева. Но кроме гордости и страха было что-то еще: меня принуждали пожертвовать созерцанием ради действия, отложить решение своей судьбы, взяв на себя право решать за миллионы безымянных людей.
Однако такова была моя служба, а я дал присягу нести ее. Ей посвящена вся моя жизнь. Меня призывает сам президент. Я не имею никакого права припутывать мои личные проблемы к делам государственным. Мне пришлось признать, что во мне живут два человека.
И эти двое — совсем разные, несовместимые. Тот «я», которого я знал в саду храма Теи-рю-джи, был совсем иной, чем тот, который так уверенно вел гамбитную игру держав. И мне оставалось только примириться с тем, что я всегда буду жить двойной жизнью, и отказаться от всяких попыток соединить этих двух воедино.
И все же я не мог побороть тайную тревогу и дурные предчувствия. Кто знает, как долго мне удастся удержать это хрупкое равновесие между двумя существами в столкновениях с враждебным окружением?
Мусо Сосеки научил меня уважать мое сокровенное «я», но ведь со мной не было Габриэллы, которая любила меня и умела создать гармонию между моим внутренним и внешним миром.
Поэтому я ухватился за Джорджа Гротона. Я спросил, не хочет ли он поехать в Сайгон в качестве моего помощника по особым делам. Он улыбнулся своей мальчишеской улыбкой, поблагодарил за доверие и согласился. А потом с видом полного простодушия спросил, не намерен ли я перед отъездом из Японии повидаться с Мусо Сосеки.
В суматохе дел и совещаний с Фестхаммером, в потоке телефонных переговоров с Вашингтоном я совсем об этом не подумал.
Гротон пояснил, что существуют особые правила вежливости — вежливость ученика по отношению к учителю, похожая на вежливость сына по отношению к отцу. И снова мне стало стыдно за свою небрежность, и я обещал, что, как только кончится процедура дипломатических прощаний, я проведу последний день с Мусо Сосеки в храме Небесного Дракона.
В воздухе уже тянуло зимним холодом. Потух пламень священных каштанов у ворот храма. Листья их облетели, скалы оголились, а вода в прудах стала серой и унылой. Мусо Сосеки принял меня в своем доме; он плотно задвинул створки, и мы оказались отгороженными от всего мира на крошечном островке света и тепла. Когда я сказал, что меня переводят, он медленно кивнул и произнес:
— У каждого человека своя тропинка. Он должен идти туда, куда она его ведет. Однако я думаю, что принимать это назначение в такую пору вашей жизни — большой риск.
Я рассмеялся и сказал, что риск в дипломатической карьере дело обычное. Он нахмурил брови и покачал головой.
— Я думал не о вашей карьере, а о вашем духовном мире. Вы начало, сознавать несовершенство своей жизни. У вас может появиться искушение требовать невозможного совершенства от обстановки, с котором вы столкнетесь. Вас посылают, чтобы вы добились каких-то сдвигов. Какие же они. эти сдвиги, которых от вас ждут? Окончание гражданской войны? Искоренение, коммунизма в Южном Вьетнаме? Конец существующего режима?
Он поднял маленькую тонкую руку, не давая мне заговорить.
— Нет? Не отвечайте! В области просветления — вы мой ученик. В области мирских дел — вы американский посол. Вы не должны говорить со мной о государственных делах... Но проблемы политики — это лишь у углубление проблем отдельной личности, и мы стараемся разрешить их тем же путем, то есть ставя перед собой какой-то предел, достижение которого будет означать «успех». Так, генерал говорит: «Если я выиграю войну, это будет наш и мой личный — успех». Он не думает о том, что война — это жестокое, не знающее предела истребление и что потом необходим новый этап созидания, чтобы хаос превратить в порядок, а рыдания — в улыбки. Вы понимаете, друг мой, о чем я говорю?
— Понимаю. Но это ничего не поясняет. Я очень хорошо сознаю свое положение — положение профессионального дипломата. Я не волен ставить пределы своим действиям — я должен действовать как можно лучше, чтобы достичь пределов, которые поставлены передо мной другими.
Мусо Сосеки улыбнулся и покачал головой.
— Это верно только отчасти. Вас призывают туда рекомендовать, советовать; таким образом, вы можете реально помочь, лишь предложив то. что потом будет предложено вам.
— Вы правы. Но я даю советы под давлением событий дня — чумы, голода, войны и колебаний на бирже. Я должен напоминать себе и всем тем, с кем я имею дело, что перемена не всегда означает улучшение. Если мне не удастся их в этом убедить, мне могут дать приказ совершить перемену, в которую я не верю. С другой стороны, перемена, в которую я верю, может породить только другую чуму и другие войны.
— И вы довольны таким положением, которое, в сущности, и определяет всю вашу профессиональную деятельность?
— Я принимаю это как реальность — неизбежную реальность моего существования. В этом смысле я должен быть доволен.
— Неизбежную потому, что это так и есть, или потому, что вы так хотите?
— Если бы я знал, что ответить!
— Хотеть знать — это еще мало. Нужно заставить себя искать ответ.
Мне сделали выговор, и я понял это. И пришлось проглотить обиду, потому что этот человек — учитель, а я ученик. Но переварить такое было трудно, потому что в другом плане я — большой человек, призванный президентом великого государства повернуть, если я смогу, ход истории. Гордость моя требовала, чтобы я вырвался из рабства у этого старого мистика.
Другой же голос кричал:
«Останься! Без него ты погубишь себя совсем!»
Мусо Сосеки долго молчал. Глаза его неподвижно смотрели в невидимый отсюда сад. На морщинистом лице застыло выражение созерцательного покоя. Я поймал себя на том. что тоже привожу себя в то физическое и умственное состояние, которое необходимо для созерцательных размышлений. Я засмотрелся на маленькую струйку теплого воздуха, дрожавшею над жаровней с углем. Мысли отвлекались от логики предыдущего разговора и свободно парили, следуя за ассоциативными толчками.
— Очень сожалею, что вы не ответили на вопрос о кукушке,— вдруг сказал старый монах.
— Я много думал о нем — и все-таки до сих пор не понял — Даже сейчас не понимаете?
— Даже сейчас.
— Тогда давайте еще раз поищем ответ. Скажите, зачем вы приехали ко мне?
— Послушать молчание.
— И вы слышите молчание?
— Порой слышу.
— Слышите вы кукушку?
— Как я могу ее слышать? Когда наступает зима, кукушка молчит.
— Но вы приехали послушать молчание. Почему же вы не слышите молчания кукушки?
— Я не могу спросить ее почему.
— Но вы целый год ждете ее голоса?
— Да.
— А когда слышите, вы понимаете, что пришла весна?
— Да.
— Значит, вы понимаете кукушку?
— Да.
— Вы боитесь, что она вас не поймет?
— Я знаю, что она меня не поймет.
— Вы убеждены или вам не хочется проверить, так ли это?
— Мне не хочется проверять.
— Почему?
— Потому что я никогда не верил кукушке.
— Вы думаете; кукушка простит вас?
— Надеюсь, что простит.
— А как вы поступите, когда вас попросят прихлопнуть кукушку?
— Почему кто-то станет просить, чтобы я прихлопнул ее?
— Потому, что она не хочет куковать зимой.